История одной семьи - Майя Улановская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я стала переписываться с отцом, мы с Лаурой решили, что как посторонний и пожилой человек он мог бы повлиять на Адриану. Отец попробовал её образумить, но напрасно. Лаура освободилась, приехала в Томск и пришла в Геологический институт, где училась дочь. Директор института вызвал Адриану и сделал ей внушение. В 1956 году Лаура не была врагом народа ни для директора, ни для прочих граждан, только для родной дочери, которая отказалась с ней разговаривать. Так они жили несколько лет в одном городе и, когда встречались на улице, дочь отворачивалась. Мать же продолжала искать возможности ей помочь. По просьбе Лауры я посылала из Москвы редкие книги по геологии по каким-то посторонним адресам, откуда их пересылали Адриане. Потом Лаура связалась со своей румынской роднёй, стала получать посылки и всё пересылала дочери. Иногда она слала деньги мне («Саше — моему сыну — на конфеты»). Напрасно я просила этого не делать. В ней жила неистребимая потребность дарить, отрывать от себя.
Подруги осуждали Адриану, но она была непреклонна. Окончив институт, уехала из Томска в неизвестном направлении, и мать, несмотря на все усилия, не смогла её разыскать. Тогда Лаура решила вернуться в Румынию, к сёстрам. После долгих хлопот ей это удалось. Но и на родине она не нашла покоя: буржуазное благополучие родни отталкивало её, с тоской вспоминала она Россию и встреченных там прекрасных людей. Узнав, что я уехала в Израиль, она осудила меня за этот шаг, хотя, конечно, пожелала счастья. Нашему знакомству много лет. Я помогала ей, чем могла. Она платила мне со всей щедростью одинокого, несчастного человека. О нашем первом разговоре с ней — о евреях — я не забыла. Но впечатления о нём и причинённая им боль, не исчезая, отступили, оттеснились на второй план.
42-я колоннаОсенью 192 года был этап с 49-й колонны на 42-ю. Туда отправляли слабых работников. Был это инвалидный лагерь, где мы, трудоспособные, обслуживали себя и несколько сот инвалидов. С начала ноября мы узнали, что такое сибирские морозы. Доходило до 58 градусов, но нас в любую погоду выгоняли из бараков. Вообще при температуре ниже 40 градусов за зону не посылали, но для нас предела не существовало: нашу работу как бы и за работу не считали. Мы спасались тем, что забегали в обогревалку, если работали в хоззоне, или в барак, если, не придумав ничего другого, нас просто посылали разгребать снег.
По прибытии на 42-ю произошёл такой эпизод. Нас заперли в бараке, так как заключённых-мужчин, живших здесь до нас, ещё не увезли. Подошли к дверям несколько мужчин и отодвинули наружный засов. Но мы заперлись изнутри, так как нам внушили надзиратели, что если мужчины ворвутся — это очень опасно: они ведь много лет не видели женщин. Мужчины стучали, просили открыть дверь, чтобы одним глазом на нас взглянуть, а мы испуганно молчали. Наконец, я решила, что всё это неправда, что нам о них говорят, и отодвинула засов. Несколько человек вошли, озираясь, как будто тоже с испугом. Они ходили между вагонками, присаживались на нары и говорили нам с упрёкам: «Товарищи женщины, как вам не стыдно нас бояться, разве мы звери?» Только они стали нас расспрашивать — откуда мы, искать землячек, как ворвались надзиратели и их выгнали, а нам было стыдно, что мы поверили псам, настраивающих нас против наших же братьев.
Мужчин мы видели обычно издалека, как они идут сплошной серой колонной — бритоголовые, одетые ещё более убого, чем мы — у нас хоть бывали пёстрые платки и блузки, если начальство позволяло выходить за зону в своём. На них конвой чаще кричал, громче лаяли собаки, и они казались ещё более забитыми и покорными, чем мы. Мы их жалели, а они нас. Иногда удавалось поговорить с ними на этапах и на пересылках. Позже они приезжали к нам в составе культбригады. Некоторые расконвоированные женщины встречались с мужчинами за зоной. Бывала переписка, если они работали поблизости от нашего лагеря.
Однажды кто-то принёс в барак записку, в которой некий Гена предлагал любой из нас начать с ним переписку, так как он соскучился по женскому теплу. Я ему ответила. Он прислал фотографию и написал, что сидит по «военной статье» и имеет возможность ходить за зону без конвоя. Я тоже послала ему фотографию — тогда, в 1954 году, можно было сниматься, — но написала, что у меня 58-я статья, 25 лет сроку, и за зону меня без конвоя не пускают. Он ответил, что на снимке у меня симпатичный и интеллигентный вид, что на воле у него была знакомая, похожая на меня, но жизнь наша слишком тяжела, чтобы переписываться без надежды на встречу. На том дело и кончилось, и осталась у меня на память фотография: парень в кепке и безрукавке — принарядился для снимка.
Здесь, на 42-й колонне, я встретилась с Верой Прохоровой. Пришёл очередной этап, и в столовую потянулось новое пополнение. Вера выделялась высоким ростом, шла, прихрамывая на обе ноги — обморозила в этапе. Из-под нахлобученной мужской ушанки глаза глядели задумчиво и отрешённо.
Мне сказали, что она из Москвы, и я пошла вечером к ней в барак поговорить. Скоро мы подружились. Я узнала поразительную историю её ареста. И всё в ней меня поражало, начиная с происхождения. С отцовской стороны её предки — всероссийски известные фабриканты, со стороны матери — дворяне. Были среди её родичей известные писатели, артисты, учёные. Пастернак был её другом, и художник Фальк, и другие замечательные люди, чьи имена я в первый раз от неё услышала.
Она была религиозна, и мне было легче понять с её помощью высоту религиозного сознания. Я почувствовала в ней утончённость большой европейской культуры, которую получаешь по наследству. В юности Вера была комсомолкой, проклинала своих предков-капиталистов, за что, как она считала, и покарал её Бог тюрьмой. Я помалкивала, но удивлялась такой логике: как это Он и наказал, и наградил нас всех здесь одинаково — тюрьмой! Что не мешало ценить, с каким исключительным смирением и кротостью, она переносила заключение. Она казалась мне похожей на христианскую мученицу, представлялась воплощением добра. Она стремилась творить добро, бесконечно привлекала к себе людей, но её не хватало на всех, кто к ней тянулся. Я впервые столкнулась с особым явлением: добротой из принципа, которая была выше человеческих возможностей.
История её ареста представляла собой нечто из ряда вон выходящее.
Был у неё друг, композитор Шуринька, известный и теперь. Познакомилась она с ним в трудный период своей жизни, после разрыва с любимым человеком, тоже музыкантом. Визиты Шуриньки, проникновенные с ним беседы, когда он глядел на неё и бормотал из А.К.Толстого: «Таких очей, благих и ясных, никто не видел никогда» — очень её утешали. Он был утончённым человеком, его волновали, например, проблемы предательства, личность Иуды Искариота. Он соглашался с толкованием образа Иуды, предложенным Леонидом Андреевым, по которому Иуда любил Христа. Были у Шуриньки и неприятные черты. Известно было, что он жесток с влюблёнными в него женщинами, что брошенная им, одна девица покончила с собой. А ещё он был морфинистом. Чаще всего в их уединённых беседах Шуринька поносил власть. Формалист в музыке, он имел много неприятностей по профессиональной линии и вообще был крайне нелоялен. Он, бедный, просто жить не мог — так его всё это душило. Верочка, будучи женщиной, считала, что в жизни есть много другого, заслуживающего внимания, кроме власти — Бог с ней совсем! Например, любовь. «Ах, что — любовь? Нет любви!» — проповедовал Шуринька. «Как мне вас жаль», — сокрушалась Верочка. Впрочем, до поры всё было увлекательно и мило. И Вера ему сказала: «Вы сыграли в моей жизни необычайно благотворную роль», — и вспоминала потом, как дико он на неё взглянул при этих словах. Итак, Шуринька регулярно к ней ходил, носил цветы и высказывался в определённом духе. А Верочка тоже порой не скрывала своих взглядов, да и взглядов своих знакомых. Например, Шуринька — опять о предательстве: «Как можно на допросах говорить неправду? Ведь лгать же нехорошо?» И Верочка с убеждением говорила: «Глядя в глаза солгу, если из-за такой „правдивости“ человек пострадать может!» Это «глядя в глаза» очень веселило потом следователя. Короче, Верочку посадили. И вот постепенно, в ходе следствия, она с ужасом убеждалась, что доносил на неё не кто иной, как её драгоценный друг — все беседы с ним происходили с глазу на глаз. Была ещё у Веры надежда, что у неё в комнате пристроили магнитофон, но по одной детали она поняла, что магнитофон тут ни при чём: имя её другого знакомого музыканта Тошка, а следователь, уличая, произносил «Томка», и ошибка такая получается, если следователь плохо разобрал донос стукача. И свидетелем по делу Шуринька не был — как и полагалось сексоту, остался в тени. Впрочем, следователь и не скрывал этого обстоятельства и своего злорадства: «Нечего было, Веруня, связываться с жидами!» Увы, Шуринтька был еврей. Еврей да ещё формалист — не было ему ходу. И с жильём было плохо. Только перед самым арестом Веры получил прекрасную квартиру на Ново-Песчаной улице. Всё следствие Вера проплакала — от нестерпимой обиды. И мечтала, что если освободится (дали ей 10 лет, хоть ни в чём она не призналась) и встретит его случайно, то обязательно спросит: «А цветочки тоже МГБ оплачивало?»