Остромов, или Ученик чародея - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Так, может, до Малого дойдем? — ненавидя себя за дрожь в голосе, спросил Даня. — Мне вообще-то в ту сторону…
— Смерти хочешь? — раздраженно спросил слепой. — Ну, ладно, тогда туда иди. А я не пойду, нет.
Черт его знает, подумал Даня. Остромов как-то рассказывал о сверхчувственной компенсации увечий.
— Что там делается хоть?
— Не гони ты! — крикнул слепой. — Я быстро идтить не могу.
Они поплелись по Плуталовой — вяло, по-черепашьи.
— Сказано было — не искать, — бормотал слепой, — а всякий ищет… Сказано было не роптать, а ропщет… По углам столько уж скопилось, что не разгрести. И все восьмерки, восьмерки…
Он был безумен или пьян — Даня уловил запах дешевого крепкого вина и омерзительной, зловонной закуски.
— Они, может быть, не знают, — говорил слепой, тяжело налегая на его плечо, — а у меня на чердаке лежат головы человеческие. Тоже все искали, а вот куда попали. Я одного человека сам ищу. Если найду этого человека, я тогда так ему сделаю, что не будет уже меня смущать, не будет спрашивать меня много…
Дане все страшней, все невыносимей было тащиться по темной улице с сумасшедшим. Это было как в кошмаре, как в самом бессвязном из рассказов Грэма, как в его пьяном монологе, в котором обрывки гениальных сюжетов мешались с адскими видениями, — и потому вид Пушкарской, светлой и людной, показался ему спасительным.
— До Пушкарской дошли, — сказал он слепому. — Хотите, к милиционеру подведу?
— Милиционер, — пробормотал слепой, все более пьянея. От прежней беспомощности не осталось и следа, он ухмылялся. — Я сам, может, милиционер. Я сам тебя подведу вот сейчас и сдам, ограбил, собаку увел…
Даня не знал, что с ним делать, так и торчал бы в полной растерянности среди улицы, не решаясь вырвать руку из корявой лапы пьяного идиота, — но тут в конце Пушкарской появился трамвай, уже не поддельный, а настоящий пятнадцатый. Словно угадав Данино намерение, слепец сжал его руку крепче, — он по звуку и вибрации угадал приближение трамвая.
— Не пойду, не пойду туда! — заголосил он. Даня резко рванулся и побежал к трамваю.
— Не пушшу тебя! — заорал слепой. — Бросил, гадина, убогого бросил помирать! Граждане, ловите, слепого-убогого обобрал-бросил!
Даня вскочил на подножку. Спасен, подумал он, теперь не достанет. Остановку он проехал спокойно, только сильно кружилась голова — он все-таки здорово перепугался и теперь с трудом отходил. Трамвай подходил уже к Каменноостровскому проспекту, но на последней остановке перед поворотом Даня вгляделся в толпу — и чуть не вскрикнул. В следующую секунду он спрыгнул и помчался за женщиной, быстро уходившей назад, прочь от проспекта.
Это платье он узнал бы из тысячи, из миллиона. Толпа скрывала его, но Даня не отставал и не сводил с него глаз.
Все это был сон, конечно. Он так и чувствовал, что сон. События шли в рваном, ускоряющемся темпе сна, в котором, однако, надо жить и действовать — большинство наших ошибок от того, что мы не проживаем сны, а надо отбыть их с открытыми глазами, как Раскольников отбывает острог, — чтобы перемениться. Однако краем сознания он сомневался: он и во сне не мог увидеть тех рож, что ему встречались на каждом шагу, пока он бежал за материнским платьем, тем самым, единственным, самошивным, к празднику его пятнадцатилетия собранным из лоскутов. Мать всегда отмечала день рождения сына как свой праздник, более пышно, чем собственный, 16 февраля, — и не было шансов, что кто-то еще смог бы в Ленинграде сшить такое же платье из их старой шторы, собственной Даниной детской курточки, отцовской рубашки, которая в двадцатом сделалась ему безнадежно мала, и множества других драгоценных тряпок, каждая с историей. Или. Верней. Шанс. Был — думал он, задыхаясь и успевая заметить, что задыхается даже во сне, никогда не умел бегать, слабое сердце: представим семью нашего, то есть совсем среднего, достатка, новое негде взять, перекроили старое, но именно эта штора, в треугольниках? Именно эта рубашка, посеревшая от стирок? Допустить, что некто взял его из Крыма и привез сюда, — но кому же отец отдал бы? При этом он и во сне ни на секунду не допускал, что мать здесь, рядом. Он слишком долго и мучительно привыкал к мысли, что ее не будет, и второго такого привыкания не вынес бы. Нет, все обман, но кто посмел так подшутить? Надо было нагнать, наказать, и он бежал, и темнота сгущалась, и фонари высвечивали рожу одна другой страшней, словно все силы ада сорвались с цепи, чтобы остановить его. Но он расталкивал ослизлые, вялые туши и бежал сквозь темнеющий и густеющий воздух за платьем, которое не забывало подразнить, вот вроде скрылось, и вот опять. Дане почему-то всего обидней было за курточку, — штору он тоже любил, и старое платье матери, от которого был ослепительно желтый, золотистый пятиугольный клок, — но та курточка была особенная, он напяливал ее и тогда, когда безнадежно из нее вырос, в ней приходили мысли, он был уверен в ее волшебных свойствах. Обычно его трудно бывало уговорить, чтоб надел обнову, и матери приходилось сочинять сказку на любой случай: эти ботинки приведут к дому, если заблудишься, эта куртка подсказывает ответы к задачам… Избалован, сам теперь придумываю сказку вокруг всего. Но платье мелькало, уводя его все дальше, дальше. Однако идти к Наде, не отомстив обидчику, нельзя. Никто не смеет красть мою память.
Что-то, однако, для сна было слишком зябко, а для болезни он чувствовал себя слишком бодрым физически, хоть легкое головокружение и не проходило: это было, впрочем, необременительное головокружение, нечто вроде болезни, необходимой, дабы нечто понять. Есть состояния, в которых только и понимаешь иные тонкие неочевидности. Мать любила состояние после мигрени, потому что без мигрени не приходили лучшие стихи: голова, объясняла она, перестраивается на нужный лад, а значит, не может не болеть. Весь последний год он старался не вспоминать мать, чтобы не отчаиваться заново, но сейчас словно опять входил в их общий мир, так сжавшийся, так глубоко затаившийся; и чем дальше вело его платье, тем ближе становился журнал «Вести из вигвама», баллада о колдуне, игры с гербариями, камнями, конкурс на лучшее усовершенствование медузы… Победила мать, придумавшая такую медузу, которая была бы растворима: выпаришь ее на камнях — останется сеточка. Бросишь сеточку в воду, только непременно морскую, — образуется медуза.
Неточно было бы сказать, что он вспоминал это. Это всплывало в нем, проступая мгновенно, разом, как проясняется в один миг собранная наконец головоломка — секунду назад был хаос линий, а вот и собралось. Шаг за шагом, как в утреннюю опаловую морскую воду, глубже входил он в мир, о котором запретил себе помнить, и, как под властью дудочника, дальше, дальше убегал от Остромова и Нади, от квартиры на Каменноостровском; вот мелькнул Кронверкский, вот свернули направо — платье вело, вело его по Краснокурсантской, по Корпусной, по Большой Разночинной, и они кружили, кружили, не приближаясь к чему-то главному, все обходя его по касательной. Сколько ни вспоминал Даня после это кружение, он не мог понять, почему бежал за платьем и ни разу не попытался себя спросить: что я делаю?! Он чувствовал, помнил, что было уже семь, и восемь, и что он действительно страшно опоздал, а учитель этого не любил; помнил, что Надя, вероятно, волнуется, гадая, куда он делся, — но сильней всех этих мыслей был гипноз детства, гипноз, которого ничем не перешибешь: он иногда уже не поручился бы, по Петроградской кружит или по окраине Судака, на которой стоял их дом. Вдруг его как ударило: ведь мы, собственно, ходим вокруг крепости! Вот же любимый маршрут прогулок: Приморская — Морская — Рыбачья; сколько сказок выдумано о них! Не так ли ученик Чародея блуждал по окраине города, все не выходя к дому учителя, пока не понял, что дом учителя и есть этот круг? Но ведь мы ясно, ясно описываем контур генуэзских развалин, и сейчас я сверну направо; точно! Он явственно видел, что женщина в платье — другая, не мать; светлая коса, шляпка, какой мать никогда бы не надела, и однажды она полуобернулась — профиль как будто Женин, вдруг Женя взяла платье и приехала… но зачем? И гораздо моложе Жени, конечно. Совершенно пустое лицо, молодое, но уже выгоревшее, лишившееся всякого выражения: такие-то пустые сущности и воруют нашу жизнь. Однако вместо того, чтобы дальше идти по кругу, сворачивать на Либкнехта, — она резко рванула на Малый, и, свернув на Лахтинскую, Даня увидел собственный дом, темно-кирпичное жилище Алексея Алексеича Галицкого. Здесь женщина обернулась и взглянула ему в лицо; и он увидел ее.
Он ожидал чего угодно, и все мы ожидаем чего угодно — черно-белых, ортогональных, человеческих чувств: нам рисуется ненависть или благожелательность, суровость или приязнь, — но удивительней всего бывает заметить, что высшим силам, для которых только что мы были игрушкой, не было до нас никакого дела. Немолодая, нет, молодая, но прежде времени озабоченная, мало чему удивляющаяся и ощущающая при виде удивительного только легкий толчок разочарования — ах, вот я опять ничего не поняла, — перед ним стояла женщина небольшого, узкого ума, для которой почти все непонятно, и это непонятное вызывает уже привычное, переходящее в усталость раздражение; в ум такого человека легко внедриться, ибо он, в сущности, пуст. Там есть два-три запрета, оставшихся с детства, да три-четыре правила общей безопасности, да вечная настороженность забитого существа. Она крестьянка была, или не крестьянка, а окраинная горожанка. Такая идет по улице и сама про себя повторяет какую-нибудь глупость, пустую фразу вроде только что услышанной в очереди или всплывшее вдруг из памяти: я газетик полуцала, с издавольствием цитала. Ах, ток-ток-ток, с издавольствием моим. Наше вам почтение. Она смотрела на Даню с выражением крайнего недоумения, не зная, опасаться или сразу облаять. Платье матери опадало с нее листьями, как вот с клена, покачнувшегося рядом: упало несколько листьев, одиннадцать-семь-пять-три — и вот еще два последних, последних. Остальные удержались, и удержалось в воздухе плоское лицо чухонки с бездонными дырками ноздрей и глаз — в сущности, пуговица, — но золотистый, кленовый пятиугольник старого платья, и застиранная рубаха отца, и багряный лопушок собственной его курточки закружились и канули: серое платье, принявшее форму чухонки, стояло перед ним. Ничего не было, никакого лоскутного счастья, проклятый бред поманил — и Даня с ужасом, с ненавистью понял, что так и верил все эти два часа в немыслимое чудо. Тысячу раз запрещал себе, но верил, и вон что вышло. Да, собственно, и все эти экстериоризации были в единственной надежде — выйти в пространство, где мать, а выйти нельзя никуда: на всех путях будет та же пуговичная чухонка в сером платье, потому что не осталось ничего другого.