Остромов, или Ученик чародея - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она нахмурилась.
— Но правда-то заключается в том, — она избегала говорить «христианство», ей это казалось дерзновенным, — чтобы какую-то вот розочку на все это, какого-то мистера Кэта… Какой-то пузырь тепла среди сплошного холода, просто надышать его вокруг себя, а зачем же еще? Ты видишь другие цели? Я никаких не вижу… Один мальчик говорит, что после снегопада воздух нагревается от того, что снежинки об него трутся. На самом деле все наоборот, это снегопад бывает от того, что как-то там нагревается. Все на свете, — сказала она голосом миссис, — имеет естественнонаучное объяснение. Кроме того, разумеется, — добавила она уже своим голосом, — что его не имеет.
Она перевернулась на спину.
— Но мне нравится думать, что воздух нагревается от трения, и я тоже иду, как снег, меня никто не спросил, а просто я пошла. И я нагреваю воздух. Тебе все это не кажется сюсюканьем? Я не вижу никакого смысла, кроме сюсюканья. Ничто не способно к сюсюканью, ни пейзаж, ни даже вот, например, лиственный шелест, хотя тополь во дворе и говорит что-то подобное.
Оба замолчали. Интересно, что он на это возразит. По-моему, ему нечего. Но чего я от него требую? Он столько потерял. Он в чужом городе. Он научился, привык терять, приспособился, он так увлечен Остромовым, в котором видит мага, его постепенно втягивает космический холод, все эти созвездия, но я его перетяну. Я перетяну его, как Герда. Именно так, как придумал Женя. Он придумал, а я сделаю.
В углу кратковременно нарисовался Женя и кивнул: непременно, непременно. Он помахал рукой, рука совсем не дрожала.
— Ты бы понял, если бы был в Венеции, — сказала она, помолчав. — Я не стала уже тебе говорить, потому что — неприлично, да? Ты не мог быть в Венеции, тебя не возили туда в семь лет, как меня. Но именно там я поняла. Почему-то именно там. Это было как Рождество в самом чистом виде, хотя при чем — Венеция и Рождество? Но какая-то невероятная синева, кобальтовая, в поделках, игрушках, в стекле. Я думаю, была такая же зимняя ночь, вот с тем цветом неба. При этом я допускаю, — сказала она, забрасывая руку за голову, — что в действительности там не было ничего сказочного. Что может быть ужасней, чем зима в пустыне? Даже если днем жарко, ночью холодно. Преследование. Рожать в дороге, должно быть, очень страшно. Можно себе представить, как пахнет в хлеву. Кому-то хорошо среди животных, а кому-то не очень. Мне было бы нехорошо. Но мы видим пещеру, волхвов, сияние, сказку, вертеп, ангелов видим. Это все наросло поверх того песка и, может быть, снега, хотя там не было снега. И вот Венеция — это в чистом виде то, что наросло. Были какие-то войны, какая-то торговля, тысячу раз захватывали все это. Лангобарды, еще не помню кто… И все они воевали и торговали, и вот — Венеция, то, что на этом наросло. Да, она гниет, и постепенно опускается в воду, и я думаю даже, что постепенно опускаться в воду — наше главное дело, постепенно и никогда совсем. Это же такой Китеж, который никогда не утонет окончательно. Но это был край солдат и потом купцов и воров, а образовалось вот это — и мы та самая сказка, которая нарастает на ткани мира, иначе я ничего объяснить не могу…
У нее немного кружилась голова, она засыпала.
— Лишь призрака скользящий шаг, лишь голова на черном блюде глядит с тоской в окрестный мр-р-р… — сказала она мистеру Кэту.
— Завтра, завтра, — сказала она Дане. — Все завтра.
И, кружась, потекла Венеция, переплескивающийся разлив, размыв, разворот крыл, плеск голубей, утяжеляющийся, смешно набухающий круговорот синих и кобальтовых арлекинов, буран в стеклянном шаре, шорох шарящего вдоль стен снегопада, витиеватые разломы слоистого ночного языка.
5Даня проснулся среди ночи от невыразимо печального и даже, пожалуй, страшного сна и долго вглядывался в потолок, потому что, если правильно посмотреть в потолок, можно еще было что-то исправить.
Она приснилась ему другой, страшно изменившейся, омещанившейся, потолстевшей. С ней могла случиться какая угодно перемена, но не эта. Это очень было нелогично. Они встретились в странном помещении, кажется, в лекционном зале университета, куда он вернулся вдруг после долгой, необъясненной отлучки. Почему-то она была здесь, наверное, она тоже теперь училась с ним. На ней был нынешний свитер, но потрепанный, засаленный; перед этим они как-то очень плохо расстались, и, подойдя к ней, почувствовав первый удар счастья от того, что она здесь, он счел долгом сразу спросить: простила ли она его. Сам он себя не простил, потому что в нынешнем ее положении — он понимал его все глубже, с тревогой, а потом с ужасом вглядываясь в ее лицо, — виноват был он, он оставил ее, и вот.
— Нет, нет, — сказала она. Было видно, что она очень рада, что ей теперь не до гордости; самая радость эта была плохая, не такая, как у него, — корыстная. Он был ей чем-то полезен. Это не могла быть она. Волосы тоже были растрепанные, немытые.
— Где ты был? — спросил Кугельский. Кугельский почему-то теперь тоже был его однокурсник. — Тут столько, брат, без тебя было… Мы столько успели, пока ты там где-то…
Вот Кугельский был настоящий, он так именно и сказал бы — желая подчеркнуть, как много тут успели, как далеко они все ушли, какой Даня теперь всем чужой.
Он же все больше цепенел от невыносимой жалости к ней, жалости, с которой немедленно надо было что-то сделать, простейший физический жест, иначе она грозила выморозить его изнутри. Она была в нем как ледяная вода, и все поднималась.
Она что-то говорила, потом сказала: «Ну, пошли?» — «Куда же мы пойдем?» — спросил он. «Теперь все равно, я на все согласна», — ответила она. Он, словно ища ответа на потолке, уставился в низкий, коричнево-лаковый потолок аудитории, замотал головой, надеясь, что потолок исчезнет, — но он не исчезал, и в нем была такая безнадежность, что Даня проснулся и сел на матрасе.
А чего бы ты больше хотел? Чтобы она была неподатлива, сурова, чтобы она брезговала тобой? Тогда она не приснилась бы тебе беспомощной, и ты не был бы виноват? Нет, она будет теперь еще одной твоей связью с миром, самой болезненной, — так почувствовал Левин, когда у него родился ребенок: как будто еще один крючок вживили и подергивают. И это обычно, чего же ты ждал?
Но душой — истинной своей душой, еще не отошедшей от сна, — он понимал, что все не так, неправильно, не как обычно; что это был сон не о связи, а о разрыве, что ничего нельзя будет изменить. Еще можно было, впрочем, заснуть — он знал даже, с какого момента следовало длить сон: с коричневого лакового потолка. И тогда, постепенно спускаясь взглядом, он увидит амфитеатр кресел, тоже лаковых, коричневых, и ее рядом с собой, растрепанную, в засаленном свитере. Она не так, не так должна была стареть: он мог представить, что она высохнет, но не мог вообразить, что оплывет. Попала в чужую судьбу, и все потому, что он в какой-то момент бросил, не успел, поверил наговору, собственному дурацкому подозрению. Но можно ли теперь вернуться и выправить, когда она уже настолько не она? Он лег, попробовал мысленно спуститься по амфитеатру. Ничего не выходило, он не видел теперь уже и того неуловимого, что в ней изменилось, и мог представить только обычную Надю, прежнюю. Того, что с ней случилось во сне, сам он не мог бы выдумать никогда. Это было что-то за границами его возможностей, что-то из того, что знает и скрывает душа.
Ничего, подумал он. Завтра я увижу ее, и все это рассеется. Нельзя засыпать в избытке счастья — он бродит, переливается, отравляет все. Странно, так ясно слышал ее вечером. Говорила что-то об учителе, о своем детстве. Завтра все встанет на свои места.
Но сон, не ушедший еще сон, пропитавший ледяной водой всю его душу, напоминал, что ничего, никогда уже не будет как надо.
— Завтра, — прикрикнул на него Даня, но не заснул до рассвета.
Глава четырнадцатая
1Как часто бывает, дурной сон оказался предвестием болезни, или болезнь — причиной дурного сна, но встал Даня разбитым, проспав всего часа полтора. Нос хлюпал, глаза резало, а главное — он вовсе не чувствовал той радости, с которой заснул, радости наконец наставшего завтра. Только к полудню, заполнив добрый десяток обходных листов в отделе учета, он ухитрился убедить себя, что нынче день счастливый — словно тело его с самого начала обо всем догадывалось, пока душа летала неизвестно где, но со временем они как-то договорились.
Насморк, думал Даня, вот гадость — и несерьезно, и как при том унизительно! Можно ли целоваться с женщиной, когда у тебя полон нос слизи? Если вчера он приходил в восторг при одной мысли, что наконец они встретятся все втроем — учитель, Надя и он, — и восторг этот от повторений не убывал, то теперь ему было стыдно, неловко, словно нельзя было сводить вместе людей, которых он боготворил так по-разному. Как жить с женой в родительском доме, нечто вроде. Ему мерещилось — смутно, бездоказательно, но таковы всегда были самые верные догадки, — что учитель не одобрит того, что между ними началось и для чего не было слова: любовь — громко и общо, роман — невыносимо, о браке он и думать пока боялся. Теперь, подумает Остромов, они станут заниматься друг другом, — правда, он даже поощрял взаимный интерес Сагалова и Меркурьевой, но, во-первых, у обоих не было никаких способностей, а во-вторых, сказал же он как-то: дураки от любви умнеют, умные глупеют. Может быть, в Сагалове проснется разум, в Меркурьевой — вкус, ибо любовь, как сказал тот же учитель, хороший воспитатель и плохой кормилец; он столько говорил о любви, но едва ли желал, чтобы именно теперь, когда у Дани наметился несомненный прогресс… Впрочем, эти мысли Даня прогнал: учитель, видящий насквозь любого, не сможет не понять, насколько эта любовь — да, назовем любовью, пока другого слова нет, — стала Даниным позвоночником, стержнем всего. Быть не может, чтобы он не понял; и беспокойство устремилось по другому руслу — где она, придет ли, не протрезвеет ли наутро, как бывает часто, Даня не столько слышал или читал об этом, сколько догадывался. Чаще и слаще всего вспоминалось, как она потом сразу выбежала к нему обратно — удостовериться, что он есть; это доказывало, что и она не верит до конца — и уж точно не раздумает, хотя бы в первый день. Правда, все слишком быстро. Они ни о чем толком не говорили — хотя говорили уже обо всем: о чем я буду ей рассказывать, ведь она все обо мне знает?