Остромов, или Ученик чародея - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Трагической, — сказала она, прыснув. — Это очень неловкая ситуация, да?
— Ужас. Нужен большой такт, взаимная помощь. Общество взаимной помощи увечных и недостаточных, недостаточно увечных.
— Я пробовала, очень трудно. Нужно совпадение массы условий.
Пробовала, жаль. Он в ответ не стал ни в чем признаваться.
— Но мы справимся, — сказала она. — Я только думаю, что…
— Ну, говори.
— Что нас рано или поздно разведет… вот это. Что у тебя получается экстериоризация и ты видишь в этом смысл, а я никогда.
— Знаешь, как это будет? Я все время буду утаскивать тебя за собой, а ты будешь цепляться за тело — нет, как можно, пол не метен, пирог не печен…
— Телега не мазана…
И все темней становилось, и все тесней они сближались, сжатые сумраком.
— Я вот думаю, что мама не была добра в этом смысле — ну, о котором с начала… Это было другое. Она ведь взяла с меня слово, что я уеду, — задолго до всего, в четырнадцать лет. Она не хотела, чтобы я сидел под крылом. Валя — совсем другое. Он папин и более домашний. А она была странница, пешие походы по двадцать верст, в гости, вдоль всего побережья, и когда можно — на лодке в море. И то же странствие во всем остальном, ничего окончательного. Я нашел потом у нее стихи, которых она даже мне не показала. Обычно показывала все, лет с двенадцати, что я — раньше! И представь — там было: «Погибает народ, а душа поет». Меня как ударило, и главное, потому, что это ведь совершенно точно.
— Да. Я бы так не смогла.
— Ну, ты еще не знаешь, что смогла бы…
— Этого я не смогла бы точно.
— Подожди, мы съездим к нам. Там все иначе. Море — это особенное чувство: ты понимаешь, что есть вещь, которая просто больше всех других вещей. И на этом фоне всякие кажущиеся абсолютности… Есть просто другая шкала, вот и все.
— В том-то и дело. Море не человек, в море нет человека. А мне интересен только человек.
— Но он не один. Ты же не скажешь, что он мера всех вещей?
— Другой я не знаю.
— Нет, это тоже недостаточно. Сверхчеловек — это мера всех вещей, Богочеловек — да, конечно. А человек — это еще пока зародыш, Остромов дело говорит. Кто вырастит себе бессмертную душу, у того она и будет.
— Не хочу сверхчеловека, — сказала она горячо и требовательно, сжимая его плечо. — Сверхчеловека не хочу!
— Ты же не знаешь, какой он. Он может быть какой угодно, самый презренный, самый одинокий, последний. Ты думаешь, он на белом коне? Он может вот тут сидеть, у парапета, просто сидеть, ничего не просить, потому что в нем все… Но когда ему подают, он не отвергает, потому что даже это не может его оскорбить.
— Я ничего в этом не понимаю, — сказала она, — и понимать не хочу. Если ты станешь нечеловеком, я найду способ тебя вернуть. Или отпустить, если ты встретишь самку сверхчеловека.
Даня осмелился наконец ее поцеловать в щеку — ему очень понравилось про самку сверхчеловека.
— А еще из ее стихов — ты помнишь?
— Помню много. Вот, смотри: это тоже было мне странно сначала. «Когда-то любила я книги, в блаженные годы и миги. Они были ближе людей, в сафьяновой мягкой коже. Картины любила я тоже и много других вещей. Живее живых созданий — и вазы, и мягкие ткани, и все в этой жизни вокруг в плену меня сладком держало. Теперь предметов не стало, распался волшебный круг. Как листья, осыпались годы. Жестокое бремя свободы душа подняла и несет. Простите, ненужные ныне! Без вас в этой строгой пустыне мне легче идти вперед».
— И этого я тоже не понимаю, — сказала она, помолчав. — То есть понимаю умом, но почему надо бросить вещи? У меня в комнате ни одной дорогой вещи нет, но я к ним страшно привязана, мне в детстве было жаль на улице газету выброшенную. Как куклу на Валлен-Коски. Понимаешь?
— Понимаю, но мать поняла больше. Если всю жизнь жалеть… О Господи, как же мне сказать тебе это? Я сам знаю, что если не жалеть — тогда не нужно вообще ничего. Но это должна быть иная жалость. Надо не снисходить, а, может быть, поднимать до себя… не могу пока понять этого. А вещи она очень жалела, то есть другое слово: она писала однажды, что понимала, как это у нее названо, темную душу вещей. Им надо помогать. Вот книге скучно на одном столе — ее надо переложить на другой. Найти вещи место, как Остромов учит находить место себе. Ты, кстати, умеешь?
— Всегда умела, это он глупости говорит про особые места. Чистое самовнушение.
— Нет, не скажи. Но я не про то: я про то, что мы можем, например, вырастить бессмертную душу собаке. Как Остромов предлагает растить душу себе, так мы, в случае особой любви, можем для пса. И для камня, например, — я видел, мама однажды перенесла камень на солнечное место.
— Всерьез? Или для тебя?
— Она не разделяла. Что для меня, то и было всерьез. И вот Остромов, мне кажется, переложил меня на другое место… только и всего, но именно это и было нужно.
Он замолчал и добавил хмуро:
— Я еще опасаюсь другого…
— Я, кажется, догадываюсь.
— Конечно, догадываешься. Ты теперь обо всем будешь догадываться.
— Ты опасаешься, что из-за меня не сможешь левитировать. Я тебя буду держать. Да?
— Да, если дальше так пойдет, ты вытеснишь все и всех.
— И не станешь ты сверхчеловеком, да? Не станешь! Не станет Галицкий сверхчеловеком, какая потеря, ужас, ужас! А я слишком человек, мне нужно в уборную!
Даня беспомощно оглянулся. Как он не подумал, что ей может хотеться есть, спать, что она может замерзнуть? Таскает девушку по проспектам, а куда пойти? В культурную пивную? Теперь уборная: в Ленинграде двадцать шестого года это была проблема.
— В этом доме, — сказала она, — живет старик Хвостов, потомок того Хвостова. Я забегу. Хочешь вместе?
— Нет, я к твоим старцам боюсь. Кто я такой?
— Ну, как знаешь. Я быстро.
Убежит сейчас и исчезнет, думал он, подпирая стену. А может, ее и не было никогда, и я разговариваю сам с собой, сходя с ума от душевного голода, терзающего меня. Ведь Остромов, и кружок, и прочие — все это очень хорошо, но хлебом может стать только она, только такая, ее девятнадцать лет. Таких совпадений не бывает, они немыслимы. Разумеется, я потом увижу различия, страшные, разящие, и все рухнет так же стремительно, как началось. И хорош же я — куда мне с ней деться? Даже какой-нибудь пролетарий ведет свою крашеную дуру в сад Нардома, а куда поведу ее я? На тонкий план?
Она сбежала по лестнице, хлопнула дверью парадной.
— Я думала, ты ушел.
— А я думал, тебя не было.
— К хорошему долго привыкаешь, — сказала она очень серьезно. — Все врут, что быстро. Из меня еще долго будут лезть всякие иглы.
— Так и прекрасно, — сказал он. — А представляешь, зима? Как прекрасно будет зимой, если не совсем задубеем. Никого на улицах. Поедем в Павловск. Закат, ветки… а?
— Ты не здешний, — сказала она пренебрежительно, — зимой тут невыносимо.
— Ничего, ничего. Я уже смогу помаленьку растапливать пространство.
— А вот есть я совсем не хочу.
— Я тоже. Я хочу еще ходить.
Он удивлялся потом — как им не встретилась в этих кружениях ни одна пьяная компания, ни один отвратительный заводчанин, которому было бы в радость сказать гадость? И через пять, и через десять лет Даня помнил все, что она говорила, и все, что говорил сам, но не мог восстановить маршрутов: ноги несли сами. Выбирает же как-то верблюд такой путь в пустыне, чтобы гравитация была минимальной, — она ведь неодинакова; выбирает вода не самый прямой, но самый легкий путь, чтобы течь. Так и они выбрали маршрут счастья, но сколько Даня потом ни шатался по городу — не мог его повторить и не понимал, как они с Литейного забрели на Первую линию, как потом вдруг оказались на Садовой, как шли теперь уже по ее местам, по Пантелеймоновской. Целые куски города выпали из его памяти — он помнил только ее слова, свои слова и еще сумасшедший автомобиль, вдруг въехавший на тротуар, — скрежет, осколки… Оттуда вывалился водитель, присел рядом, около стены, блаженно вытянув ноги. Подбежал в белой форме постовой, оглушительно свистя.
— Живой, просто пьяный, — сказал Даня.
— Нет, он какой-то больной.
— Пьяный, успокойся. Нельзя же вот так сходить с ума по любому.
— Знаешь ли, милый друг, — сказала она серьезно, — я думаю, что это форма самоспасения, что ты на самом деле не нравишься мне. Но просто я предпочитаю некоторое время сходить с ума по конкретному человеку, чтобы не мучиться больше из-за всех сразу.
— Это я должен был сказать. В моем духе сентенция.
— Да какая теперь уже разница? — протянула она. — Твой, мой… глупые притяжательные…
Он кивнул.
— Еще почитай.
Даня быстро проговорил про себя любимое, опасаясь сбиться при чтении вслух: тут ни слова нельзя было испортить, а он этих стихов никому не читал, да и не знал, стихи ли это в собственном смысле. В кустарных, самодеятельных занятиях ритмом он подробно разбирал их метрическую схему и думал, что будущее стихосложение станет сплошь таким — Пушкин, привстав на цыпочки, разглядел этот самый отдаленный берег, сулящий дивные возможности, в «Песнях западных славян». Земной берег был весь исхожен, истоптан разными походками — двухстопными маршами, трехстопными вальсами, похоронными процессиями анапестов, детскими, странно-жестокими прыжками хореев, исползан многосложными, суставчатами телами пеонов, из которых особенно нравился ему четвертый, весь вкладывавшийся в последний бетховенский бросок, татата-ТАМ! — а там не было еще проложено дорог, и ритмы были неочевидней, тоньше, а рифмы сквозили, как нимфы, не вылезая напоказ, мелькая матовыми телами в листве. Мать в последнее время писала только так, и говорила о чувстве странной честности, которое пришло, как только рифма перестала подсказывать мысль.