Жилец - Холмогоров Михаил Константинович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Так вот, милый мой Жоржик. Я не хочу быть вашим адом.
Вспыхнула, развернулась и – с глаз долой, в ближайший переулок, стуча каблучками в такт оскорбленной чести. Жорж вздумал было догнать, удержать, объяснить… А что объяснять? Какими словами? Признаться? Этого еще не хватало! Тут уж прощай последняя надежда.
Он долго еще стоял, смотрел вслед, пока переулок не поглотил фигурку Ариадны в своем изгибе (ну да, он же – Кривоарбатский). Побрел домой, отягощенный печальными думами, и к выходу на Тверскую, не очень от Арбата отдаленную, чувствовал себя так, будто одолел все Садовое кольцо.
Дома, едва рухнул на кушетку, звонок.
О господи! Раечка.
Непереносим ее счастливый щебет. Это будто чайки кричат под самым ухом, требуя крошек у голодного лодочника. А в ее хищных глазенках и есть что-то непереносимо чаячье. Жорж морщился, он отставил трубку подальше, но Раечкин говорок доставал и с расстояния и действовал с неуемностью включенной бормашины.
Он был холоден, немногословен, сослался на усталость и головную боль и получил слезы, упреки, легкие угрозы что-нибудь сделать с собой. Еле-еле отбился, вяло пообещав позвонить ей завтра, если пройдет головная боль.
Раечка, конечно, вдохновленная возрождением великой любви, как она пышно именовала грехопадение Жоржа, опять повисла на нем, закатывала истерики, чувствуя за собой право на любимого, а он был готов провалиться к чертовой матери.
И провалился.
В июне 1919 года Георгий Фелицианов получил наконец диплом Московского университета, но радости в том было мало. Он ждал приглашения на кафедру, он полагал, что его последние курсовые и дипломная работа дают основание для этого, но его бурное увлечение футуризмом, дружба с хулиганствующим Маяковским – последняя капля в терпении заведующего кафедрой, старого карамзиниста, отказавшего некогда любимому студенту в благосклонности. Никакого приглашения Жорж не дождался. А тут еще разрыв с Ариадной, притязания Раечки…
И он очертя голову отозвался на первое же предложение поехать в сытую глушь, в какой-то Овидиополь, сеять в сухую солончаковую почву разумное-доброе-вечное.
Песни в письмах
14-Х-19 г.
Милая, бесконечно милая и родная Ариадна!
Вы, наверное, сочли мое исчезновение из Москвы, столь для Вас внезапное и стремительное, за мой очередной каприз или, как Вы любили выражаться, впадание в безголовое отрочество. Может быть, может быть. Но я действительно попал в духовный кризис, я потерял почву под ногами, и надо было вырваться из московской скучной повседневности, увидеть Россию в революции собственными глазами, чтобы понять наконец, что происходит со страной, со всеми нами да и с самим собой тоже. Вы часто нападали на меня за инфантилизм и были отчасти правы. Вот я и захотел вернуться к Вам не мальчиком, но мужем. Та дурацкая ссора, которая случилась между нами за две недели до моего отъезда и в которой я в порядочной степени и себя виню, помешала хотя бы проститься с Вами по-человечески. За это приношу тысячу извинений, но и казню себя самым страшным образом.
Так вот о революционной России. Вы думаете, я что-нибудь понял? Открыл русскую Америку? Обрел себя? Ничего подобного! Запутался еще больше. В России 1919 года это немудрено. Мудрено проехать тысячу верст с севера на юг и не потерять голову в буквальном смысле этого слова. В смысле иносказательном ее потеряли все.
Поезда по русским губерниям ползут как черепахи. Никогда не знаешь, скоро ли доберешься до ближайшего разъезда. Можно через пятнадцать минут, а можно и на третьи сутки. Я трижды пересекал линию фронта, сменил с десяток поездов, пока добрался до Одессы. Сейчас, оправившись от ужасов дороги, могу констатировать: я был в преисподней. И тысячи раз вспоминал знаменитую фразу из «Капитанской дочки» – фразу, которой как-то не очень и доверял, сочтя пушкинские страхи за дворянские предрассудки: «Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!»
Должен признаться, что вначале, пока ехали по красным губерниям, порядка было больше. За Курском на станции Конотоп наш поезд загнали в тупик и держали несколько суток. Я уже засомневался в своем непреклонном решении и хотел было возвратиться. Но долго не мог принять окончательного решения и пока думал, станцию захватила Добровольческая армия. Мы проснулись – очередная проверка документов. Но только проводит ее армейский патруль с настоящими, будто с того света явившимися поручиками и штабс-капитаном во главе. Меня Господь надоумил запрятать подальше наркомпросовский мандат, а патрулю предъявить университетский диплом и главное – медицинскую справку о непригодности к военной службе. Мобилизовывали прямо в поезде, из нашего вагона забрали троих мужчин моего приблизительно возраста. Меня почти до слез растрогала вежливость патрульных офицеров. Такая простая вещь – мы уже привыкли без нее обходиться в нашей красной столице, – а поди ж ты, всю душу разворотило обыкновенное человеческое обращение: «Милостивый государь… прошу прощения… пожалуйте ваши документы… не извольте беспокоиться…» Но я напрасно умилялся. Через час те же вежливые офицеры показали… Из вагонов третьего класса вывели несколько человек, среди них были даже две женщины, и на глазах всего поезда их расстреляли. Не могу передать ужас и отвращение, которые я тогда испытал.
На своей территории белые не имеют никакой власти. Через час после того, как наш поезд покинул Конотоп, налетели – до сих пор не знаю, кто они. Красные? Зеленые? Жовто-блакитные? Одно скажу точно – хамы. Полустанок Блотница я не забуду никогда. Здесь моя драгоценная жизнь повисла на волоске. А достоинство чуть не рухнуло. Они ворвались в вагон, стали хватать наши вещи, приставать к женщинам… И тут я должен признаться в своей низости – я не заступился, я в страхе вжался в стену, об одном только моля, чтоб не тронули. Ну и домолился. Грязный мужик, дохнув перегаром – самогона, чеснока, махорки, в общем, всеми гадостями, какими может вонять русский мужик, схватил меня грязными лапами за грудки, выволок из купе, швырнул в коридор, а там другой мужик, такой же грязный и вонючий, за шиворот выволок меня из вагона. Нас, «барское отродье», эти пьяные бандиты поставили под насыпью, чтобы всех прикончить на месте. Смею заметить, омерзение оказалось сильнее страха смерти. То, что я чувствовал, когда меня хватал за грудки один мужик и волок за шиворот другой, да еще какой-то мерзавец все норовил пнуть ногой, – нет, это даже не унижение, а вот именно омерзение, и об одном только молишь Бога, чтоб поскорее все это кончилось. Спасла нас тогда московская купчиха. Она сквозь все кордоны умудрилась провезти какие-то драгоценности, и то, чего не удалось найти ни красным, ни белым патрулям, обнаружили эти. Конвоиры бросили нас и сломя голову помчались грабить несчастную старуху, делить добычу. А тут вдруг откуда-то примчался бронепоезд Добровольческой армии, вызванный местным телеграфистом, и бандитов как ветром сдуло.
Вывод из всей этой истории весьма печален: бесконечная война, от которой устали все, полностью обесценила человеческую жизнь. Вы сочтете мои суждения за трусость, не буду отрицать, она мне и в самом деле свойственна, но за те без малого тридцать лет, что я прожил на белом свете, я изучил девять языков, прочитал сотни книг, я много и иногда плодотворно мыслил. И за дешевый, даже не серебряный портсигар, который они у меня забрали, по злобному капризу дикого, неграмотного мужика все это – в распыл? Ну ладно я – все-таки, каюсь, я успел что-то сделать – мало, конечно, и глупая смерть моя останется незамеченной. Но в моем положении запросто мог бы оказаться Рахманинов, Блок, Бунин… Жизнь – копейка. Нет, дешевле копейки!
На Украине полторы недели отдыхал и приходил в себя в гостях у брата Саши. В тихом городочке Лубны, куда он приехал в 1917 году строить мост через реку Сулу, он пережил уже несколько режимов, один отвратительнее другого. Все грабят. Все ему, русскому инженеру, не доверяют. Красные – за дворянское происхождение, белые – за то, что служил при красных, жовто-блакитные – при Скоропадском и Петлюре – за то, что москаль. Хуже всего было при Петлюре, легче при немцах, но их власть на Украине просуществовала недолго, после них настала пора и комического, и жестокого одновременно национализма. Кажется, большего уродства, чем украинский провинциальный насквозь национализм дьявол еще не придумал. Он весь держится на обиде за первую часть слова «Малороссия», но сил выпрыгнуть если не в великие, то хотя бы в большие – нет, ведь сила эта не физическая, не мускульная, а культурная. Культура же у них второстепенна, второсортна, и как-то мало надежд, что когда-нибудь вырвется из придавленного состояния. Состояния, придавленного величием и авторитетом русской культуры и усугубляемого собственным, исключительно на подсознательной зависти основанным шовинизмом. В реальности же это выражается бесчинством одичавшей толпы, в бесконечных еврейских погромах и ненависти к москалям, к нам то есть. Ненависть эта истерична и сильно отдает надрывом, искусственностью. Насадить ее в мирного украинского крестьянина никакие власти не могут: он равнодушен к проблемам полуобразованного класса. Местные обыватели уважительно относятся к Александру, а начальство, часто здесь сменяемое, его терпеть не может и строит всяческие козни. Я угодил к нему как раз в тот тяжелый момент, когда в Лубнах хозяйничали петлюровцы, брат уже собрался бежать куда глаза глядят, но родившийся в феврале младенец повязал его по рукам и ногам. Я посоветовал ему пересидеть спокойно и не дергаться – предчувствовал, что Петлюра у себя на Украине не жилец. Вроде оказался прав. Его бьют и красные, и белые.