Джаз - Тони Моррисон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С того дня на Пятой авеню Алиса уже не забывала связующую веревку, и та действительно была прочной и надежной – почти всегда. Но не когда, сидя на окнах, мужчины наигрывали на трубе, а женщины напевали «Приди ко мне…» Веревка тут же обрывалась, и она лишалась покоя, почуяв своенравие плоти и кровавый привкус свободы, почуяв жизнь ниже пояска и брючного ремня, жизнь с ярко накрашенными губами. Она, конечно, знала из церковных проповедей и газет, что это не настоящая музыка – просто такая негритянская штука, вредная, конечно, смутительная, но нет, не серьезная музыка, не настоящая.
И все же Алиса Манфред могла поклясться, что в этой музыке есть злость, только маскирующаяся под красивость и соблазнительность. Больше всего Алису коробил ее аппетит, ее жадность, какое-то лихое желание то ли подраться, то ли нацепить большой красный рубин на галстук, причем все равно – то или другое. Она, эта музыка, изображала из себя поддельное счастье, фальшивый привет, но не несла мира в ее душу, эта кабацкая, пьяная и накуренная музыка. Скорее вызывала желание спрятать руку поглубже в карман передника, чтобы, не приведи господи, не разбить кулаком окна, не взять окружающий мир за горло и не вытряхнуть из него его поганую жизнь за все, что этот мир с ней сделал и еще много раз сделает с ней и со всеми другими ей знакомыми лично и понаслышке. Лучше закрыть окна и занавески, потеть от летней жары в тихой квартирке на Клифтон-плейс, чем оказаться с разбитым окном или с дурью, которая неизвестно еще чем и где может окончиться.
Мне случалось видеть, как она проходит мимо кафе или просто открытого окна, и из него вдруг выплывает фраза типа: «Лучше ударь меня, но не уходи», – и замечала при этом, как одной рукой она хватается за спасительную веревку, брошенную ей восемь лет назад на Пятой авеню, а другую, сжатую в кулак, засовывает в карман пальто. Не знаю, как это у нее получалось – добиться равновесия двумя такими разными жестами. Но не она одна этим занималась, и не она одна терпела поражение. Отделить барабаны Пятой авеню от мелодий, вибрирующих ниже пояса всеми своими пиано и крутящихся на каждом граммофоне, было невозможно. Невозможно. Впрочем, бывают и тихие ночи, когда не слышно машин, пьяниц, младенцев, плачем зовущих маму, и Алиса может открывать окна, сколько ее душе угодно, и ничего не слышать.
Удивляясь полной тишине, она ложится опять, но стоит ей перевернуть подушку про хладной стороной вверх и уютненько прижаться к ней щекой, как начинает сама по себе звучать в голове – никто ее не звал – строчка из песенки, невесть где подцепленной. «Был я молоденький, в самом соку, ел, что ни день, барбекю». Слова жадные, беспечные, распущенные, невыносимые, но от них никак не избавиться, ведь за ними барабаны Пятой авеню, держащие их как на ладони.
Что касается племянницы… Алиса взялась за ее воспитание летом 1917, и хотя первым воспоминанием девочки после приезда из Сент-Луиса был парад, на который повела ее тетка словно на похоронный марш в память родителей, у Доркас остались иные впечатления. Пока тетка тревожилась о том, как бы скрыть от сердца, что там делается ниже, и как бы сделать так, чтобы всем приказывала голова, Доркас полеживала у себя на шенилевом покрывале и радовалась, что нет такого места на свете, где бы поблизости кто-нибудь не хрустел лакричными леденцами, не тренькал по белым клавишам, не стучал в крепко натянутые шкуры и не дул бы изо всех сил в трубу, а знающая про все на свете женщина пела: «И кто меня удержит а у тебя хороший ключик да замочная скважинка не та принеси-ка этот ключик не подойдет ли он сюда», – или что-нибудь в этом духе.
Устойчивая к суровости теткиного воспитания, Доркас думала, что вот это и есть вся жизнь, та, что ниже пояска на платье. Барабаны на параде были только вступительной частью, первым словом тайного приказа. А вовсе не спасательной веревкой единения, дисциплины и преодоления. Она запомнила их как начало – начало чего-то такого, пока непонятного, что ей следовало завершить.
Тогда в восточном Сент-Луисе обрушилось крыльцо и разлетелись во все стороны дымящиеся угольки. Наверное, один из них угодил в ее разинутый молчаливый рот и провалился вглубь, он и сейчас тлел там, в глубине, и дымился, и Доркас берегла его. Сначала она думала, что, если расскажет о нем, он исчезнет, улетучится вместе со словами. А когда тетка привезла ее на поезде в Город, и во время долгого парада крепко сжимала ее ладошку, яркий уголек опускался все ниже и ниже, пока удобно не устроился где-то чуть ниже пупка. Она смотрела на немигающие черные лица, и барабаны уверяли ее, что его тепло никогда никуда не денется, что оно будет на месте всякий раз, когда ей понадобится прикоснуться к нему. А если бы ей понадобилось выпустить его на свободу и превратить в огонь, то все бы произошло очень быстро, что бы это ни было. Как куколки.
Должно быть, они сгорели сразу. Всего-то деревяшки в деревянной сигарной коробке. Красная юбочка из папиросной бумаги, надетая на Рошель, – моментально, пшик и нет, а потом синее шелковое платьице Бернадины и белая марлевая накидка Фэй. Огонь сначала обжег им ноги, лизнул их своим черным языком, а их круглые глазки с крошечными бровями и ресничками, так ровненько нарисованными ее рукой, наблюдали, куда ж деться, собственную гибель. Доркас старалась не думать об огромном гробе, стоящем спереди и немного слева от нее, и о больничном запахе, идущем от тети Алисы, сидящей рядом, сосредоточив все свои мысли на Рошель, Бернадине и Фэй, которым никаких похорон не видать. Это тогда она приобрела смелость. Девятилетним ребенком в начальной школе она уже была смелой. И никакие туго заплетенные косички, никакие грубые ботинки, закрывающие щиколотки, когда у всех других девчонок открытые лодочки, никакие толстенные черные чулки не могли скрыть смелости, властно раскачивающей ее бедрами под железобетонной юбкой. Не скрывали ее ни очки, ни прыщи, вскакивавшие от вонючего коричневого мыла и однообразной пищи. Когда тетя Алиса брала шитье на дом, маленькая Доркас после школы сидела под присмотром сестриц Миллер вместе с четырьмя другими детьми. Иногда их было всего двое, и они тихонько играли в уголке столовой. Фрэнсис Миллер, та, у которой были обе руки, кормила их хлебом с яблочным повидлом, а однорукая Неола читала псалтырь. Строгая дисциплина давала сбой, когда Фрэнсис подремывала за кухонным столом. Тогда Неола, устав от чтения размеренных строк, просила какого-нибудь ребенка зажечь ей сигарету. Не сделав и трех затяжек, она, приободренная собственным поступком, рассказывала своим подопечным душеспасительные истории. Однако рассказы ее о том, как хорошо вести себя хорошо, разлетались в пух и прах перед увлекательностью посрамляемого греха.
Нравоучение не действовало потому, что через неделю после того, как ее девичий пальчик украсился обручальным кольцом, жених Неолы сбежал. Ущерб, нанесенный его предательством, наличествовал до сих пор: на сердце у нее, скрученная как раковинка, покоилась рука, та самая, на которую некогда было надето кольцо. Как будто онемевшей рукой она пытал ась удержать осколки своего разбитого сердца. В остальном паралич пощадил Неолу. Ее правая рука, которой она листала тонкие, как папиросная бумага, странички Ветхого завета или подносила к губам сигарету «Старое золото», была гибкой и сильной. Но ее истории о людских грехопадениях и кознях дьявольских, становились только пикантнее от этой прижатой к груди мертвой ручки. Например, она рассказывала о своей подруге, которую убедила бросить недостойного ее (или просто недостойного) мужчину, и вы подумайте, через два, два! дня она к нему вернулась, Господи, помилуй нас грешных. Неола перестала с ней разговаривать. Еще она рассказывала о девчонке четырнадцати лет, которая сбежала из дому, потому что ей вздумалось тащиться четыреста миль вслед за парнем, ушедшим в армию, а тот все равно ее бросил, и она осталась при военном лагере и пустилась во все тяжкие. Видите, дети, какова губительная сила греха, коли дух слаб? Дети чесали коленки и кивали, но Доркас, не знаю, как другие, была очарована слабостью и томностью плоти и гадала, что это за рай, без которого и двух, двух! дней не прожить, и надо ехать за четыреста миль в военный лагерь и прижимать к груди осколки сердца мертвой рукой. Рай. Эдемский сад.
После того, как ей исполнилось семнадцать, жизнь ее стала невыносимой. Когда я задумываюсь об этом, я понимаю, что она должна была чувствовать. Ужасно, когда нечем заняться, кроме как валяться на кровати и переживать, что вот ты разденешься, а ОНА будет смеяться или ОН решит, что у тебя грудь какая-нибудь не такая, как надо. Ужасно, но рискнуть все равно придется, а что делать, хотя в семнадцать лет всегда есть, что делать. Учиться, трудиться, работать. Жевать обеды и пережевывать сплетни о друзьях или подружках. Смеяться над тем, что правильно, и над тем, что неправильно, – какая разница, ведь все равно ты не делаешь того единственного, чем стоит заниматься, не лежишь в чьих-нибудь объятиях где-нибудь в укромном местечке, в самом сердце мира.