Оливье Клеман Отблески Света. Православное богословие красоты - Оливье Клеман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нынешняя ситуация очень похожа на раннехристианскую, только масштаб расширен до планетарного. Высокая кулыура стала привилегией элиты; чтобы действительно быть усвоенной, она требует многочисленных усилий, посвящения в духовные миры, находящиеся далеко во времени и пространстве. Красота, какой ее предлагает наша высокая культура, является красотой «культивируемой», лишенной первозданности. Сегодня мы имеем возможность, — и масс–медиа не лишают себя этого удовольствия, войти в Виртуальный музей, — но это игра для зрителей, для потребителей, не предполагающая творческое участие и сопереживание красоты в самых глубинных пластах нашего существа. Позволяя себе лишь небольшой градус открытости, утонченная высокая культура замыкается в самой себе. Morbo literario, литературная болезнь, характерная для французской интеллигенции, осталась позади. Структурализм научил нас воспринимать по–новому мир языка, — человек не говорит более, но «о нем говорят». Это тройственное отчуждение, имплицитно ощущаемое отсутствие логоса, живого слова, отдаляет нас от Слова воплощенного, «этого центра, где сходятся линии», которые позволяют людям общаться, пусть даже через бесконечные космические расстояния (во Христе повторяется история и через Него осуществляется общение святых).
Этот атеистический контекст обнаруживает прерывистость ментальной «археологии» и обнажает провал «культуртрегерской» программы для народа. Опыт книги карманного формата, диска, репродукции и массовых зрелищ полностью подтверждает эту концепцию; в то же время мы можем видеть, что неучтожимый логос и некое трансисторическое общение сопротивляются этому, готовые вновь ожить; и потому я полагаю, что ни атеизм, ни агностицизм никогда не способны разорвать общение святых и его тайное сияние в культуре.
Еще один постулат структурализма, ставящий определенные границы, который мы попытаемся уточнить, заключается в том, что высокая культура — это привилегия «герменевтов», и лишь меньшинство может иметь доступ к ней в мире, где герменевтикой кажется все (слава Богу, мы все более и более обнаруживаем, что лучшая герменевтика — это позволить словам выразить то, что они означают; Евангелие никогда полностью не прилагается к неверующему, но эта Весть гораздо шире культуры).
В то же время мы наблюдаем, как культура окружается ореолом божественности: богиня–культура заменила собой богиню–разум; у нее есть свои храмы, «дома культуры», которые Мальро сравнивал с соборами, и которые, по его мнению, грядут им на смену. Для него это некие храмы ожидания, в них отрабатывается опыт разнообразной красоты, — опыт чаще всего субъективный вследствие отторжения культуры от подлинного смысла, но он дает возможность человеку стать глубже, не дает ему превратиться в робота или сомнамбулу, раскрывает его. Чему? Это еще никому не известно. Можно сказать, что «дома культуры» Мальро являются храмами «неведомому богу».
Одновременно со всем этим мир захлестывает варварство, и поднимается оно прежде всего из третьего мира; оно несет в себе силу отрицания, как ожесточенное правосудие восставших рабов. Я думаю прежде всего о китайской культурной революции, которая в собственном становлении Китая представила собой, как это ни парадоксально, процесс озападнивания, но увлеченные этим опытом наши молодые революционеры превратили его в отрицание красоты–зрелища, культуры как предмета потребления, культуры как музея для богатых.
Более позитивен поток, идущий из хтонических, дионисийских глубин, сегодня он родом из Африки, а в последние десятилетия из Латинской Америки (впрочем, также оплодотворенной Африкой). Здесь некая спонтанная и энергичная литургия братства, освобождение действа (и поэтому нет более зрелища, но есть участие каждого) в пантеистическом слиянии людей друг с другом и с космосом; это поток ночной культуры, где сливаются эрос со смертью. Следует заметить, варварство прививается не без большой интеллектуальной утонченности тех, кто ведет игру, в частности, в неореволюционных кругах нашей страны, а более широко — во всей Западной Европе и Северной Америке. Эти круги отказываются от «культуртрегерского» наследия под лозунгом: «Учителя, вы стары, и ваша культура устарела», — они отвергают красолу для «мандаринов», тщательно возделываемую и отделенную от жизни культуру. Они полны желания освободить эрос от контроля дисциплины, одержимой ростом дохода и прибыли, и также, если я все–таки хорошо понимаю Маркузе, отказаться от всякой дисциплины, от «десублимирующей» привычности рекламного эротизма. Они требуют, чтобы освобожденный эрос выражался в ежедневном созидании красоты и чтобы революция сделалась стилем жизни, превращая ее в сплошной праздник… В глубине своей это все та же ностальгия о стихийном священном, переживаемом всем существом, всем голосом, как хеппенинг в психодраме и как поиски в «Живом театре».
Варварство поднимается наконец, и я считаю это наиболее существенным, в самых глубинах западного общества, вне всякого возражения, в слоях, более или менее участвующих в обществе изобилия. Власть денег, как это часто замечалось, благоприятствует широкому подъему инстинктов (власть денег, уточним, означает не власть богатых, — в Соединенных Штатах традиционная пирамида богатства стремится перевернуться, — а отсутствие конечной цели, когда денежный знак становится богом, единственным двигателем промышленности, которая также является производством образов, изготовлением некоей красоты).
Учитывая уникальность человека, этот инстинктивный (и эмоциональный) подъем мог бы, благодаря игре творческих и спонтанных реакций, открыть Духу огромные возможности. Две темы в этом «внутреннем» варварстве кажутся мне наиболее уязвимыми (что, конечно, зависит от нас) для глубинного познания красоты: тема лица и, подхватывая игру слов Эдгара Морэна, arch (начала) и arche(ковчега).
Лицо навязчивое, варварское внезапно появляется везде даже в тот самый момент, когда оно исчезает в «культуртрегерском» искусстве: крупные планы кино и телевидения, рекламные афиши и массовое искусство, улицы заполняются прекрасными женскими лицами; загадочными, закрытыми самой очевидностью своей красоты, и это все еще скрепленное печатью лицо, первичная красота, красота молодости и эроса, почти безличная, направлена, однако, к встрече и общению. Так порой в цивилизации с устойчивой женской доминантой возникает лицо ребенка, его райская полнота, и лицо его матери, олицетворяющее собой нежность и заботу. Иногда, словно прорыв, на экране на мгновение появляются лица из мира нищеты, войны и голода, лица людей настолько исхудавшие, будто они сошли с креста. Наиболее загадочные лица — это лица усопших. Например, если сравнить столь непохожих между собой умерших, как Иоанна XXIII и Че Гевару, то мы увидим парадоксально одинаковые ауры — на них печать мира, единственной ценностью которого кажется жизнь, ее биологическая продолжительность, ее надежность, комфорт. Человечество, представленное в лицах, все совокупное человечество, в его бесконечном разнообразии, становясь единым потоком лиц, включенных в некую виртуальную галерею, может вызвать деструктивный эффект, смешение всего со всем, и привести души к некоему аморфному состоянию, вроде усталого любопытства или вялой доброжелательности, нивелирующему ценности, традиции, критерии, местный колорит. Но все же и здесь остается неисчезаемая красота, неустранимая загадка, которую эта кислота массовой культуры не может окончательно разъесть, — это красота человеческого лица и ностальгия о планетарной, всечеловеческой общности лиц…
Многие, полностью открываясь этому универсализирующему потоку, ищут также изначальное, основное, первозданность земли, ее arch, ее ковчега. Ощущение того, что современная жизнь разлагает человека, отбрасывает его от истоков бытия, провоцирует поиск (подобный поиску святого Грааля) древних оснований, корней, где человек вновь обрел бы свою укорененность в традиции. Это движение, которое следовало бы назвать, не боясь парадокса, «неоархаическим», в созвучии с греческим arch, в котором совпадает и фундаментальное, и первобытное, и идеальное. Этот поиск осуществляется через историю и прошлое и часто обретает форму поиска ковчега, одновременно ковчега Ноя и ковчега единения, как места тишины и красоты, правды людей и вещей, где человек снова мог бы увидеть сияющую радугу, соединяющую небо и землю… И красота становится здесь выражением космического соединения с тайной.
Тягой к красоте вызваны великие летние миграции к солнечному морю («Она вновь обрела вечность — /Это море, перемешанное с солнцем»), на берегах которого возвышаются древние храмы; с исчезновением идолов и святилищ они уже воспринимаются храмами космической красоты. Другие, под воздействием того же чувства, карабкаются по горам или прячутся в лесах или пещерах — «чреве земли». Наконец, и семейный союз есть все то же желание красоты, хотя уже изрядно подпорченное, — время от времени мы все бросаем якорь в гавани красоты и мира.