Середина июля - Михаил Литов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
***
Меня выпроводили с мрачным советом больше никогда и близко не подходить к ветрогонскому театру. По дороге домой, немного успокоившись, я осознал, что сделанное мной - дело, но ведь не всей моей жизни. Я вслух назвал свое имя. Спросил себя, готов ли признать свое поражение. Совершен, конечно, шаг, но я, пожалуй, все-таки перегнул палку. Не в смысле чрезмерного конфликта с местным обществом - администрация, подзанявшаяся моим изгнанием, не есть еще общество, а публика, которую я позабавил, в сущности и не думает на меня сердиться, напротив, она довольна моей выходкой, развлечением, которое я ей устроил. Народный смех если и не здоров в корне, во всяком случае я не беру на себя смелость утвердить в данном случае окончательный диагноз, то по крайней мере часто бывает целебен и чист. Ветрогонский народ только оздоровится, вволю посмеявшись надо мной. Я и сделал смехотворный шаг, вероятие которого, если помните, предполагал. Но я сделал его вовсе не для народа, и дело не в том, что это вышло случайно. Нет, дело в том, что я самому себе после произошедшего со мной в театре казался не забавным, не дельным и тем более не остроумным, а оконфуженным и отвратительным. Погорячившись, я пересек черту, за которой мог быть смешон в самом подлом смысле, смешон именно и прежде всего в собственных глазах; я предстал клоуном самого дурного пошиба, и если этого не поняли люди, для которых Тумба олицетворяет высокое искусство, то я понял как раз слишком даже хорошо.
Я пришел домой и, размышляя о своем будущем, сел пить чай. Меня потрясала стремительность перехода от ощущений лунного величия и недосягаемости к чувству поражения и обреченности. В ее объяснение следовало бы дать известную поговорку, но я не хотел скатываться до человека, на которого еще совсем недавно охотился мой жадно раздувавший ноздри нос. Пусть я был теперь смешон в собственных глазах, а следовательно, и унижен перед вышедшей на театр публикой, против равенства с этим субъектом я все же еще мог протестовать, тут я не уступал своей последней цитадели, своей последней соломинки, и в этом как в капле воды отражалась великая наша способность даже в безмерности падения сохранять надежды на будущее возрождение. Впрочем, пока будущее виделось мне странным и практически ненужным. Положим, соседи и даже прохожие на улице завтра будут смотреть на меня с веселым любопытством, а то и поздравлять за мое смелое нападение на косность и однообразие театра, но я-то буду знать, что в действительности я клоун, что я уже разобрался в своем поступке и сделал правильный вывод о себе именно как о клоуне. Если это еще не слишком мучило меня сейчас, когда впереди была целая ночь, как пропасть отделявшая меня от будущего моего исковерканного мира, то завтра охватит и сожмет неодолимым мучением, и кто знает, решусь ли я вообще выйти на улицу! Пока-то я затаился. Но завтра... Еще пропасть и в самом деле лежала между мной настоящим, или, правильнее сказать, нынешним, и завтрашним, мной же, но унылым, никчемным, эдаким впавшим в комизм трагиком, да только пропасть эту накроет и сотрет само быстро текущее время, в котором для меня скорее всего ничего уже не изменится. Вдруг вошла в мой деревянный домик Полина, как всегда без стука, и в первое мгновение я пожалел о своей привычке оставлять ради ее возможного визита открытой дверь. Я бы хотел иметь на подготовку к встрече с ней хоть какую-то действующую во мне паузу. С другой стороны, я слегка вскинулся (и это получилось по-детски), когда она вошла, поскольку у меня тут же зародилась надежда, что благоприятное изменение вероятно за ее счет. Почему бы и нет? Для чего бы ей еще приходить, как не спасти меня? Но она шла так, словно меня нет и не может быть в комнате и словно здесь вообще едва ли комната, а пожалуй что какая-нибудь невзрачная улица, или просека, или галерея неинтересных ей искусств, или иное какое пространство, не занимательное для ее существа. Она была погружена в себя, как душа грешника в адское пламя, т. е. с криком, но беззвучным для меня, живущего, если я, по ее разумению или, скажем, по разумению самого ада, еще оставался таковым. Как бы то ни было, я не слышал даже ее шагов. Все это оскорбляло меня, задевало за живое. Стоило ли приходить! Я вышел из себя, не утерпел и выкрикнул о том, что могло быть разве что косвенной причиной моего волнения, но должно было, как мне представлялось, встряхнуть и ожесточить ее:
- Ну и как же вы насчет косточки рассудили?
Я смеялся ядовито и зловеще. Смехом это было трудно назвать, я дребезжал. Она очнулась и посмотрела на меня с удивлением, как если бы по какому-то полному праву ожидала совсем другого, но и с бегло сверкнувшей злобой, а потом зачастила:
- Об этом не будем, это тебя не касается, да и некогда... Я на минутку вырвалась, Алеша не хотел меня отпускать, он со мной счастлив, и ему теперь плевать на тебя. Но я должна все выяснить и потому пришла. Почему ты в театре устроил скандал?
- Извини, если я испортил вам игру...
- Нам ты ничего не испортил, - перебила она, сердясь, нет, гневаясь, немножко перебирая, переигрывая в своей театрализованности. - Ты испортил жизнь себе, а не нам.
Я деланно усмехнулся.
- Не надо, Полина. Я немного позабавил народ, только и всего.
Тут она сделала страшные глаза, и я, рассмеявшись, крикнул, что здесь не сцена, я не Леший и незачем ей в моем доме разыгрывать из себя победоносную пожирательницу мужчин. Полина попробовала улыбнуться в ответ, но это вышло у нее робко.
- Дурачок, тебе крышка, как ты этого не понимаешь! - сказала она. Ведь ты попался на глаза самому Охлопкову, а он, раз уж поймал, с крючка сорваться не даст, будет вонзать в тебя когти и сосать кровь, пока не выжмет все до последней капли.
- А кто такой Охлопков?
- Он из газеты. О, как странно, что ты не знаешь Охлопкова. Ты так мало еще понимаешь нашу жизнь. А суешься... Твоя песенка спета, Сережа. Охлопков, на твою беду, был в театре, видел твое выступление и уже пообещал нашим знатный фельетон в завтрашнем выпуске. Соображаешь теперь? Говоришь, что позабавил народ... Может быть. Ты умеешь быть забавным. Но бывало и другое. Я знаю. Ты шел мимо нашего собора и думал: я - сама культура, ее воплощение, ее острие и авангард в этом городе. Я принес сюда благую весть о соединении различных культурных эпох, я буду говорить этим провинциальным олухам о Пушкине, который, может быть, проездом глянул на это благословенное местечко. О Гоголе буду говорить им, ничего не ведающим, о Ремизове...
- Упоминал я только Кондратьева, - возразил я.
- Прекрасно! Только Кондратьева... Куда как достаточно! Это большая культура. И вдруг анекдот, да еще в самом что ни на есть простонародном духе. Попытка сорвать спектакль, осудить актеров, пристыдить невзыскательную публику. Смешно? Да. Даже очень смешно. Но Охлопков знает, что нет на свете ничего недолговечнее народного смеха. Он быстро, как ничто другое, превращается в стон, в жалобу, скуку, тоску, злобу, в хныканье капризного ребенка. А Охлопкову хочется вечности, он жаждет увековечиться, заиметь о себе твердую память, даже памятник на этой земле. И он не упустит тебя, потому что ты теперь - его шанс. Под его пером - а ничего более шустрого и плодовитого нет в Ветрогонске, чем его перо, - мимолетный смех приобретет культурный характер, а это уже надолго, навсегда, и против этого ты - ноль.
Я засуетился:
- Погоди, Полина, дай мне время все осмыслить и разобраться. Ты, кажется, ударила в самое больное место.
- Не я. Я тебя не трогала, не била. А Охлопков ударит. Он превратит сегодняшнее происшествие в культурное явление, и в этом очаге культуры ты сгоришь дотла.
Она желела меня, но слова чеканила мощно, с гордостью, потому что все те вещи, о которых она упоминала и из которых строила подходящие для ее рассказа сочетания, были в ее глазах гораздо значительнее моей маленькой судьбы, неведомо для чего выбросившейся на улицы Ветрогонска.
- Какое ж тут может быть культурное явление? - барахтался я под летящими из осиянных просвещением недр моей гостьи глыбами. - Какой из таких пустяков очаг культуры?
- Охлопков справится, для него это задачка плевая! Прежде всего пронзит сердце читателя вопросом: ты культурный человек? Тогда у тебя, ветрогонец, долг и священная обязанность, если ты, конечно, действительно носитель культуры. Черным по белому это напишет. Ты знаешь Сергея Петровича Хвостова, который недавно поселился в нашем славном городе. Если не знаешь, пойди и узнай. Узнай, какую недостойную выходку позволил себе этот господин во время представления в нашем прекрасном театре. И усвой, что отныне нет у тебя более важной культурной миссии, чем смеяться над ним, а в сущности отторгать его, как вредный присосок на теле нашей в корне здоровой жизни, и отовсюду гнать взашей. Охлопков напишет - бумага стерпит.
- Ну, это слишком! Я возмущен, - сказал я без возмущения, не сомневаясь, впрочем, что Полина более или менее верно очерчивает грозящую мне опасность. - Какой-то Охлопков... Зачем столько шума? Знаешь что, продолжал я суетиться, - надо продумать, что мы можем всему этому противопоставить. Да кто он, этот Охлопков? Кто он такой? Как не допустить, чтобы он делал поспешные выводы?