7. Восстание ангелов. Маленький Пьер. Жизнь в цвету. Новеллы. Рабле - Анатоль Франс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды я пошел на спектакль в театре Шатле, где в первый раз давали «Волшебную флейту»[382] с Христиной Нильсон. У меня было кресло в партере. Зал был полон задолго до поднятия занавеса. Я увидел, что ко мне приближается г-н Энгр. Это был он — его массивная бычья голова, черные, все еще пронзительные глаза, низенький рост, крепкое сложение. Все знали, что он любит музыку. Подшучивали над его игрой на скрипке. Я понял, что, имея доступ в театр, он прошел в зал, но не мог найти места. Я собирался предложить ему свое, но он опередил меня.
— Молодой человек, — сказал он, — уступите мне место, я Энгр.
Я вскочил обрадованный. Великий старец удостоил выбрать именно меня, чтобы сесть на мое место.
Еще один художник французской школы сумел отчасти уловить красоту античного искусства. Это Пуссен. Он классик по композиции картины, по стилю и расположению фигур. Но только один Энгр возродил в своем рисунке языческую чувственность. Он приблизился к античности не с помощью ненадежных изысканий археологии, но силою своего гения.
XVII. Квартира господина Дюбуа
Глубокие познания г-на Дюбуа в грамматике просто пугали меня. В вопросах смыслового значения и сочетания слов ничто не могло сравниться с верностью его суждений; зато к орфографии он был равнодушен и даже сам писал не вполне правильно. Он говорил, что не понимает, как можно тратить драгоценное время на такие пустяки. Он называл грамматику Ноэля и Шапсаля учебником для казарм и объяснял ее появление ненасытной тиранией Наполеона, который, контролируя не только поступки, но и идеи, преследовал всякую независимость мысли. И когда матушка говорила при нем о правилах употребления причастий, всегда ее затруднявших, старик отвечал, к ее большому огорчению, что не желает знать о причастных формах больше Паскаля и Расина, которые не знали о них ничего.
Литературные вкусы г-на Дюбуа вызывали во мне почтение и благоговейный страх.
Он любил классицизм, но критиковал классиков, руководствуясь во всех суждениях своей особой философией. Он считал Сент-Эвремона более глубоким мыслителем, чем Паскаль. Боссюэ, по его мнению, излагает тяжеловесным слогом весьма скудные мысли; его «Рассуждение о всеобщей истории» так же глупо, как «История» Павла Орозия[383], с которой оно списано.
— Разумному человеку не может нравиться Корнель, именно потому что им восхищался Наполеон, — говорил г-н Дюбуа. — В самом деле, от его трагедии «Гораций» пахнет живодерней.
Господин Дюбуа считал «Дух законов» и «Опыт о нравах»[384] самыми прекрасными памятниками человеческой мысли. Ему нравились трагедии Вольтера, несмотря на дурной слог. Что касается поэтов, он признавал только греков и римлян. Он упивался ими и всегда носил в кармане томик Феокрита или Катулла[385] в превосходном издании, так как был библиофилом.
Вергилия он знал наизусть и рассказывал, что как-то они с генералом Миолли, читая вслух четвертую книгу «Энеиды», оба залились слезами. Современные стихи он не выносил из-за рифмы. Он называл рифму варварством, считал ее годной лишь на то, чтобы привлекать внимание грубых натур и невежд, а также угождать людям с неразвитым слухом, которым нравится, когда назойливо отбивают размер. Он утверждал, что в старину это равномерное повторение одинаковых звуков было просто мнемоническим приемом для тех, кто, не имея навыка, с трудом запоминал наизусть. Все это не мешало ему, однако, любить поэзию Лафонтена, Вольтера и Парни[386]. Дальше он не шел и не имел никакого понятия о романтических поэтах. Из современной прозы он знал лишь то, что относилось к политике и истории. «Замогильные записки», вообще не имевшие успеха у публики, крайне возмутили г-на Дюбуа; он упрекал Шатобриана в вычурности языка и скудости мысли.
Он не мог привить мне своего строгого вкуса. К тому же вкус у людей заурядных развивается поздно, лишь после долгого, порою мучительного опыта. Вкус — это стремление к приятному; лишь страдания делают его изощренным. Почтенный старец, так участливо относившийся ко мне в пору моего отрочества, не научил меня своему прекрасному языку, но внушил интерес к изобразительным искусствам и восторженную любовь к пластической красоте.
Господин Дюбуа, как и все археологи его времени, был знаком с греческой скульптурой главным образом по произведениям римской эпохи. Ему не было чуждо чувство величия и простоты, но он слишком поздно увидел статуи Парфенона, и потому Лаокоон[387] оставался для него совершеннейшим воплощением прекрасного. Тем не менее это был большой знаток.
Путешествуя по Италии в ту эпоху, когда туда никто еще не ездил, и общаясь с художниками своего поколения, он без особенных расходов собрал коллекцию редкостей, которой наслаждался в тишине и одиночестве. Но так как в нашем бренном мире полагается, чтобы всякая радость была испорчена, то его экономка нарушала покой этого уютного красивого жилища. Клоринда «выпивала». И г-н Дюбуа, обычно такой скрытный, рассказал матушке, что как-то вечером нашел мертвецки пьяную Клоринду на кухне, где уже начался пожар. Я не мог понять, почему он ее не прогонит; но матушку это почему-то не удивляло.
Время от времени, когда г-н Дюбуа бывал доволен моими успехами, он говорил:
— Дитя мое, я покажу тебе свои древности и несколько образцов живописи, каких теперь уже не найти. В наши дни все заполонили варвары. Теперь разучились рисовать.
Варварами он называл Кутюра, Кюнье, Девериа и в особенности Делакруа, которого не выносил. Он его не понимал. Он не все мог понять. Но кто из нас может похвалиться, что понимает все?
Приглашая меня к себе, г-н Дюбуа оказывал мне большую и редкую честь. Он жил один со старой экономкой, без родных, без друзей, и не принимал ни одной живой души. Поэтому об его квартире, куда никто не мог проникнуть, ходили странные слухи. Она помещалась на третьем этаже во дворе старинного особняка на улице св. Анны. Г-н Дюбуа жил там с детства. Родиться, жить и смерть найти все в том же доме![388]
У господина Дюбуа была очаровательная мать, которую он боготворил. Она была красавица, играла на арфе, как г-жа де Жанлис, рисовала цветы, как Ван Спандонк. Рассказывали, что, когда она внезапно скончалась, в 1815 году, сын велел ничего не трогать в ее комнате; он оставил на месте арфу, раскрытые ноты на клавесине, ящик с акварельными красками и вазу с букетом цветов, которые она начала писать и которые за сорок лет покрылись, как саваном, слоем пыли. Рассказывали, что в гостиной г-на Дюбуа висит портрет напудренной дамы, чья правая рука скрыта букетом цветов, и что это портрет прабабушки г-на Дюбуа, которая на смертном одре написала своему сыну, что проклинает его. Но через полтора месяца после того, как ее похоронили, родные вдруг обнаружили, что правая рука на портрете стерта и на ее месте свежими красками написан букет роз. Все решили, что приходила покойница и сделала эту замену сама, желая показать, что берет обратно свои слова. Говорили еще, что многие жившие в этом доме погибли во время террора и что их негодующие тени бродят по коридорам и лестницам.
Время от времени г-н Дюбуа повторял;
— Дитя мое, как-нибудь на днях приходи посмотреть мои древности.
Крестный, лучший и добродушнейший из людей, поддразнивал иногда г-на Дюбуа за его любовь к древностям. Крестный находил античное искусство величественным, но холодным и ничего не говорящим душе. Он любил, по примеру Готье[389], старых мастеров немецкой школы и итальянские примитивы.
Однажды, когда он расхваливал художников Кватроченто[390], г-н Дюбуа согласился с ним.
— Я считаю Мантенью[391] великим мастером, — сказал он. — Лет тридцать назад я отыскал в Вероне картину этого художника «Христос во гробе», весьма замечательную и сильную по рисунку. Это великолепное произведение.
И, повернувшись ко мне, добавил:
— Дитя мое, надо тебе его показать.
На этот раз мы условились окончательно; назначили день, — насколько помню, четверг на святой неделе. Я надел самое лучшее платье и взял цилиндр, так как в те годы котелков не носили даже юноши. В половине второго я вышел из дому сильно взволнованный.
На площадке лестницы я услышал, как кто-то хрипло кашляет и сопит, как кашляла, бывало, моя няня Мелани, и увидел тетку Кошле[392], которая сидела на ступеньке, уткнув голову в колени и задыхаясь от хрипа. Она стала чудовищно безобразной; шишка над правым глазом разрослась чуть ли не в кулак, и из закрытого глаза текли на землистую щеку мутные липкие слезы. Из-под засаленной черной повязки и чепца, сбившегося набок, виднелась грязная плешивая голова. Крупные золотые серьги в ушах еще более подчеркивали ее уродливость. Проходя мимо, я малодушно ускорил шаг и отвернулся. Еле переводя дыхание, она окликнула меня хриплым голосом.