Толкование путешествий - Александр Эткинд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чтение на фоне истории вновь (и обратно интенциям автора) погружает текст в контекст и переосмысляет исторический момент в свете литературного текста. Оптические метафоры — фон, свет — закономерны: целью всякого историзма является рассматривание в полутьме, поиск спрятанного, распутывание улик, — и в конечном итоге демонстрация находок в ярком свете собственного нарратива. В применении к научному видению оптические метафоры провоцируют на отождествление логического обобщения и визуального удаления, на идентификацию абстракции и перспективы: чтобы увидеть сходство между разными объектами, надо отдалиться от них, достичь высокой точки обзора, увидеть предмет с птичьего полета. Но как раз оттуда, с высоты, теряются детали. Возможно, более уместно видеть работу историзации как пешеходную прогулку. Субъект перемещается между объектами, не имея возможности и желания подняться над ними. Его повествование сохраняет динамизм путешествия. Реальности и возможности перебираются и выстраиваются в серию, но не сливаются между собой. Цель такого текста — не конечная абстракция, но последовательность примеров, которая не сводима ни к какому итогу. Такое исследование похоже на травелог, но не на снимок из космоса. Понятно, что для любого путешествия, даже самого далекого, существует столь высокая точка зрения, с которой разом видны исходный, конечный и все промежуточные пункты. Такая точка обзора отменяет переживание путешествия. И наоборот, путешествие деконструирует абстракцию, выявляя в ней иллюзию синхронности того, что на деле можно и нужно наблюдать последовательно и неслиянно.
Карл Поппер ввел различие между историзмом (интересом к объяснениям настоящего на основе знания о прошлом) и историцизмом (верой в предсказания будущего на основе законов истории)[920]. Старые формы историцизма часто связаны с прежними формами утопизма. Проекты изменения человека требуют утверждения его исторической изменчивости и культурной относительности. Сознание различно в разные эпохи и в разных культурах. Что менялось в прошлом, вновь изменится в будущем, и над этим надо работать в настоящем. Отрицание природы человека, вера в пластичность всех форм деятельности и сознания — обязательный спутник радикальной политики, ее научное обоснование и оправдание. В ракурсе нового поворота вправо лучше видны универсалии человеческого существования. Они преемственны для разных времен и взаимно понятны у разных народов. Сюда относятся права человека и базовые его потребности, основные инстинкты и элементарные институты, вроде собственности или семьи. Сегодня интереснее следить не за культурной относительностью, а за тем, как функционировали в разных обстоятельствах, сталкивались с институтами и верованиями одни и те же проявления человеческой природы: половая любовь и страх смерти; самоощущение тела и изумление при встрече с неведомым; стремление к обогащению и потребность придавать смысл происходящему…
Более того, к древним константам бытия прибавляется новая: сочинение историй. Универсальная потребность в рассказах и зависимость от них самого человеческого существования является, вероятно, главным открытием новой гуманитарной науки. В изучении нарратива соединяются интересы разных дисциплин, от теологии до марксизма и психоанализа, потому что в рассказывании историй сталкивается все, с чем эти дисциплины поодиночке пытались совладать, от смерти до голода и любви.
Вперед в историюВ нынешнем своем виде граница между историей и филологией охраняется с одной стороны. Филологи любят ее пересекать, а историки не любят. С точки зрения филолога, между текстом и событием нет принципиальной разницы: во-первых, текст сам является событием; во-вторых, текст вызывает к жизни новые события; в-третьих, о событиях мы знаем только через тексты; и в-четвертых, сами события разворачиваются подобно текстам, имея свою лексику, грамматику и поэтику. Историки, скорее всего, не согласятся. Они не терпят пришельцев и расправляются с ними обычным способом: объявляют их несуществующими. События движутся сами по себе, а тексты важны только тем, что они об этом движении говорят. Текст источника подлежит исторической критике, которая по мере своего движения устраняет текст. Если он плохо рассказывает о событиях, он не нужен; если хорошо рассказывает, он тоже нужен недолго, потому что можно переходить к событиям. Традиционно обученные историки глядят сквозь текст, очищая его до документа[921].
Троя, однако, сохранилась в тексте, а потом была найдена в раскопе. В тексте хранятся следы прошлого, которые становятся доступны лишь в итоге интертекстуальных раскопок — культурные слои, нанесенные предыдущими чтениями. Слои разных эпох связаны между собой живыми и продуктивными взаимодействиями. Задача археологии текста не в том, чтобы очистить его как мертвую окаменелость, а в том, чтобы отделить друг от друга разные его пласты, сохраняя их в собственных значениях, и показать механизм их взаимодействия, порождающий все новые интерпретации. По отношению к историям автора и читателя, текст работает как оптический прибор вроде телескопа — возможно, текстоскоп. Через текст с его историей видна история как таковая, иногда обобщенно, иногда в мелочах. Степень увеличения и охвата зависит от силы текста и еще — от силы чтения.
Тексты на книжной полке отделены друг от друга только обложками. Но читатели разделены своими воображаемыми сообществами — факультетами, профессиями, теориями. Профессионализм — явление, по сути сходное с национализмом. Оба являются разновидностями культурного протекционизма: непреходящего страха высокой культуры перед конкурентами, активной обороны носителей языка против иноязычных пришельцев[922]. В постмодернистских исследованиях всему этому противостоит понятие дискурса, под которое подводится любая культурная, и в частности текстуальная, практика. Дискурсивный анализ относится к профессиональным границам примерно так же, как просветительский утопизм относился к национальным границам. В этом несбыточном и продуктивном видении разные области циркуляции текстов — литература и политика, поэзия и проза, философия и религия — ничем не отделены друг от друга. Если между ними есть границы и что-то вроде таможен, их надо разрушить.
По мере того как тексты размыкают свои границы и включаются в гипотетический интертекст, анализ перестает нуждаться в индивидуальном авторе. Так, одним из последствий новой гуманитарной утопии стало избегание индивидуальности. Значение биографии и психологии автора (а также героя или читателя) стало модным скорее отрицать, чем подчеркивать. Ролан Барт объявил о смерти автора, Мишель Фуко вновь стал писать истории без действующих лиц. Они, однако, несли имя автора на обложке. Полки книжных магазинов, полные книгами Фуко и о Фуко, свидетельствует о том, что индивидуальное авторство не умерло ни как культурный институт, ни как предмет публичного интереса. Биография остается самым популярным жанром того, что по-английски называется non-fiction, а по-русски еще не нашло своего термина. Авторство выжило и в новых областях культуры, как Интернет. Понятие дискурса как коллективного действия в духовной области и соответствующая ему идея смерти автора выражали левые устремления, свойственные русскому формализму и французскому структурализму. На смену им приходит реабилитация старых индивидуалистических концептов, связанных с историзмом и психологизмом, и новый интерес к историям скрытого и являющегося авторства.
Грамматология Деррида объявила, что вне текста ничего нету, и пыталась дальше не ходить. К примеру, мастурбационные метафоры Руссо выявлялись на основе микроанализа его текстов и превращались в их всеобъемлющий символ, причем биографическая информация о Руссо к делу не привлекалась (на деле автор был вправе рассчитывать на фоновые знания читателя). Но в дальнейшей своей практике Деррида отказался от этой цели, или во всяком случае от этого метода. К примеру, многие страницы его Почтовой открытки, в которых речь идет о фрейдовском тексте По ту сторону принципа удовольствия, полны внешней информации, биографической и исторической. Под интерпретацию идет не только автор, но его дочери и внуки, войны его времени и болезни его тела. Новый подход легализует прямые сопоставления между идеями автора и его жизнью, между теориями эпохи и ее практиками. Примеры из интеллектуальной истории более прозрачны, чем примеры из истории литературы: возвращение Сабины Шпильрейн из Европы в Советский Союз в соотношении с идеей влечения к смерти, ею же сформулированной; аналогичное, но нереализованное намерение Людвига Витгенштейна эмигрировать в Россию — и связь этого проекта с движением его идей, с британской философией вообще, с ее советскими симпатиями в частности; связь между философией Хайдеггера и его сотрудничеством с нацистским режимом; соотношение между несчастной жизнью Михаила Бахтина, его странной авторской практикой — и его фантазиями о диалоге и карнавале; взаимодействие между садомазохистской сексуальностью Фуко и его философией истории[923].