Толкование путешествий - Александр Эткинд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Аде проведен примерно тот же географический эксперимент, что и в знакомом нам Что делать?[910] Россия мирно переезжает в Америку, чтобы дать русским людям, подобным автору, пожить в Америке как на родине, а не как на чужбине. Калуга и Ладога находятся на атлантическом берегу Северной Америки, недалеко от одного из родовых имений героя, Китежа, что под Лугой. Любимое же поместье, где герой проводит счастливую юность, называется Ардис и имеет немалое сходство с Рождествено, где рос автор. Все вместе удобно расположено неподалеку от Манхэттена и называется Северными территориями, или еще Эстотией (искаженное название Балтийской республики символизирует, видимо, близость описываемых мест к городу, известному как Петербург). Русская часть Эстотии граничит с русской частью Канадии, и все вместе входит в Амероссию. На другом берегу океана находится страшная Татария. Там происходят войны и меняются диктатуры, но все это мало интересует героя: счастливый уроженец Амероссии не знает ностальгии.
Возвращая русского героя в его страну, Набоков продолжает давнюю тему. Разве не о жизни Ван Вина когда-то мечтал Мартын? Ему вряд ли удалось прожить в России и желанные им 24 часа; Ван Вин живет 90 лет. В Амероссии русские мечта и прелесть подчинены американским законам о собственности, и как ни грешит герой, он все не удостаивается заслуженного изгнания из рая. Обладатель огромного состояния, Ван Вин сполна удовлетворяет свои желания начиная с секса и кончая общением с другими мирами. Роман движется инцестуозной любовью с двумя его сестрами, с одной из них герой живет до смерти, а другая из-за его холодности кончает с собой. Пошлость этого героя есть оборотная сторона его благополучия. На наших глазах по его вине происходит несколько смертей, но он по-прежнему рассчитывает на наше понимание. Скорее тень автора, чем его портрет, этот поздний герой интересен меньше, чем необычная страна, в которую он поселен.
Когда-то Набоков-отец, женившись на наследнице богатейшего рода купцов-старообрядцев, обеспечил своим потомкам состояние, вполне адекватное поздним фантазиям автора Ады. Наследство, которое получил в 1916 году его сын, будущий писатель, от бездетного дяди по матери, оценивалось в два миллиона фунтов, не считая недвижимости. С любовью и знанием дела описывая банки, поместья, деловые операции Вина, Набоков изображает себя и Россию, какими бы они были, не случись на их земле революции. Весь этот многослойный нарратив подчинен грамматике сослагательного наклонения. В Аде утопия перевертывает свою конструкцию, при этом не становясь антиутопией.
Утопии, какими мы их знаем, рассказывают о том, что было бы, если бы случилась желанная переделка жизни. Поскольку на земле автора такое переустройство неправдоподобно или неподцензурно, авторы отсылают свои фантазии в другие географические пространства, на остров вроде Атлантиды или на планету вроде Марса. Желая переделать жизнь у себя дома, авторы идут на географические компромиссы, сохраняя в целости более важные для них черты своей фантазии, социальные, экономические или сексуальные. Народ на далеком острове всегда тот же, родной народ автора; но живет он другой, замечательной жизнью. Никакая утопия, насколько я помню, не заботилась о том, будут ли ее обитатели скучать по дому.
В Аде все иначе; мы имеем дело с постутопической социологией и постностальгической географией. Хорошая жизнь, какую бы хотел прожить сам автор и какую бы он желал своим соотечественникам, должна идти именно на своей земле. Такая утопия пародирует упражнения предшественников, но ее подлинный предмет совсем иной. На деле автора интересует обратимость исторического времени в том же географическом пространстве: что было бы, пойди история иначе и не случись революции? То же усилие мы наблюдаем в Острове Крым Василия Аксенова, а потом в многочисленных романах 1990-х годов. Волевым усилием воображения автор разрабатывает новый мир. Он все равно рассказывает собственную жизнь, только перефразирует ее в сослагательном наклонении.
Такая утопия более всего характерна своей географией. Если утопии прошлого помещались в условных странах на неизвестных островах, что означало несущественность географии в сравнении с социологией, — постреволюционная утопия твердо помещается в собственной стране. Слово «утопия» обозначает «не имеющее места» и нам более не подходит. Назовем новую конструкцию тутопией, уместным образом совмещая древнегреческий корень с русским. В России все было бы как в нормальной стране, иными словами — как в Америке. Все, что есть здесь утопического, заключается именно в том, что это происходит в России. Прямой путь ведет от Ады к фирменному стилю русской прозы на рубеже нового тысячелетия, который я назвал бы магическим историзмом. Белый и Сологуб, Скалдин и Булгаков, Радлова и Пастернак, Шаров и Акунин продолжают ту же гоголевскую традицию. В отличие от магического реализма, речь идет о прошлом; но, в отличие от исторического романа, прошлое подвергается переделке, для чего хороши любые средства. Прошлое меняется с тем, чтобы оценить пределы настоящего.
В отечестве или в эмиграции, умевший писать русский человек искал объяснения своего несчастья и путь выхода из него. Начало столетия было временем политических утопий; конец его оказался временем исторических тутопий. Пока западные голоса от Кожева до Фукуямы объявляли конец истории, на Востоке говорили о ее развилке. Люди, которые живут плохо, нуждаются в том, чтобы понять, почему они живут именно так, — хуже, чем хотели и могли бы жить. В какой момент, по чьей вине, из-за какого трагического или нелепого случая случилось расщепление мира? Почему его не удается преодолеть, несмотря на жертвы, революции и войны — или из-за них? Какие переплетения времен и обстоятельств прошлого — магические вмешательства, любовные интриги, политические комбинации, хоть и географические фантазии — могли бы изменить ход надоевшего настоящего?
Упражнения на эти темы предпринимаются для утешения и отвлечения публики, но и для постепенного, совсем не магического взращивания новой идентичности. Постутопический дискурс не обязательно является неисторическим. Более того, чтобы преодолеть утопизм, дискурс должен стать историчным. Впрочем, претензии истории на научность чаще использовались во имя гнусных целей, чем демонстративный, заведомый антиисторизм.
В этот грустный момент вспомним еще раз фразу Кончеева. Если я начну о стихах осмысленно думать, — говорит он в Даре, — я потеряю возможность их сочинять. Вспомним и изощренную конструкцию Блума. Поэт, как поэт, зачинает себя сам, перехватывая музу у предшественника. Автор, как автор, неисправимо и победоносно нарцистичен. Думая о чужих текстах и комментируя их, автор, как критик, живет воображением первичной сцены: подсматривает затянувшиеся акты своих родителей, великого предшественника и его чужой, загадочной музы. Писатель, как писатель, необходимо соединяет в себе качества поэта и критика, Моцарта и Сальери, Нарцисса и Эдипа. Писательское искусство в том, чтобы не дать критику убить поэта, но вовлечь обоих в продуктивную жизнь друг с другом, с музой и с читателем. Но, по свиному закону, комментатор обычно переживает поэта. Так Сальери пережил Моцарта, так Евграф пережил Юрия, так Кинбот пережил Шейда.
При всей причудливости нарративов, которые дарят нам мастера воображения, они воспроизводят историю и, более того, ее осуществляют. Всякий раз нам рассказывают о взаимодействиях письма и власти, о взаимопревращениях поэтов и королей. Проза Гоголя, далекий предвестник русской революции, под пером безумца создает новый мир, и пишущий становится королем. Проза Сологуба призывает вполне уже реальную революцию, и поэта выбирают в короли, на этот раз демократическим голосованием. Проза Пастернака пытается понять и освоить свершившуюся революцию, и поэт вытесняется на край жизни, но оказывается в центре прозы, а писатель, наоборот, пишет о поэте из самого центра власти. Проза Набокова вспоминает, остраняет и, наконец, старается забыть революцию, так что миллионер-психиатр — хозяин жизни, которая не знала революции, — пишет сентиментальный роман, а беглый король становится комментатором чужой поэзии. Утопия сменяется меланхолией и переходит в паранойю; но над всем этим царствует ирония, единственное оружие литературы.
10. Заключение в поисках метода: Новый историзм
Как бы ни называть нынешнюю интеллектуальную ситуацию — постмарксизм, постструктурализм, постмодернизм, постапокалипсизм, — за этим стоит недоверие к большим историям, радикальным теориям, привилегированным точкам зрения. Интересен отдельный момент, текст, индивид; и если раньше это понимали писатели, то теперь это понимают в тех научных областях, которые по-русски называются гуманитарными. Такая ситуация противоречива. Наука предавалась абстракции столетиями. Избегая абстракций, наука избегает саму себя. Тем не менее она, как род литературной и преподавательской деятельности, продолжается.