Кенелм Чиллингли, его приключения и взгляды на жизнь - Эдвард Бульвер-Литтон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Прекрасно. Но только при условии, что вы отплатите мне тем же, то есть стихами вашего собственного сочинения, не отвечающими моде. Такими, чтобы я мог истолковать их простыми словами. Предупреждаю, что вам не удастся это сделать с моими стихами!
— Согласен!
— Хорошо, тогда давайте представим себе, что мы перенеслись в век классической английской поэзии и что английский язык — язык мертвый, как латынь. Вообразите, что я пишу на конкурс, желая завоевать медаль, пишу, как когда-то в колледже (но только тогда я писал по-латыни, а не по-английски). Конечно, я должен сохранить некоторые особенности, типичные для классической английской поэзии, а также — передать характер, присущий эпохе классической литературы. Я полагаю, каждый внимательный критик признает, что отличительные способности поэзии, модной сегодня, то есть поэзии классической, — это, во-первых, выбор таких изящных словесных оборотов, какие были особенно ненавистны для варварского вкуса предыдущего столетия, и, во-вторых, гордое презрение ко всем прозаическим снисхождениям к здравому смыслу и изобилие изысканных, возвышенных туманностей, которые мистер Берк определяет как затемняющие смысл. Приняв в соображение все эти оговорки, я только попрошу вас указать размер. Кстати, белые стихи сейчас особенно в моде.
— Ну, вот еще — белые стихи! Нет, я не собираюсь избавлять вас от трудностей рифмы.
— Мне совершенно все равно, — сказал Кенелм, зевая. — Пусть будут рифмы. Героические стихи хотите или лирические?
— Героические стихи слишком уж старомодны. Но строфа Чосера, доведенная до совершенства нашими современными поэтами, я думаю, будет достаточно крепким орешком. Я выбираю современную чосеровскую строфу.
— Ну, а тема?
— О, насчет темы не беспокойтесь! Какой бы ярлык ваш классический поэт ни наклеивал на свое произведение, его гений, как гений Пиндара[218], не станет стеснять себя из-за сюжета.
— Так слушайте и не давайте Максу подвывать, если он не сможет этого вынести. Начинаю!
И приподнятым, патетическим тоном Кенелм стал читать нараспев:
Давно когда-то в Аттике[219] свободнойПрекрасный Пифий, юный, благородный,В богатстве жил. Но счастья он не знал.И вот Софронию он повстречал.Раз в летний зной над сонными зыбямиСкользил Нептун, ленивыми конямиНе правя. Трепетала сень олив."Пока, — тут молвил Пифий, — буду жив,Я твой, о дева!" Дружно закивалиГоловками цветы, а пчелы сталиНосить в подарок золотистый мед.Так власть любви Природа признает.Ну что, история не вышла нудной?О ней дать два-три тома мне нетрудно.Иные критики превознесутМеня и выше Чосера сочтут,Но этих виршей, бог даст, не прочтут,
— Вы, конечно, сдержали слово, — сказал менестрель, смеясь. — И, будь теперь век классической литературы, а английский язык — мертвым языком, вы заслуживали бы медали.
— Вы мне льстите, — скромно сказал Кенелм. — Но если я, который никогда раньше не подобрал и пары рифм, могу так легко импровизировать в стиле наших дней, что же стоит опытному сочинителю вроде вас в один присест отмахать целый том таких стихов? Надо только хорошенько маскировать заимствования изящных метафор и почаще включать строки, которые не ложатся в размер, зато возносятся в такие эмпиреи, что делают стих окончательно непонятным. Напишите-ка подобные стихи, и я обещаю вам пылкий панегирик в «Лондонце». Я сам его и сочиню.
— В "Лондонце"? — воскликнул певец, у которого от гнева покраснели щеки и лоб. — Это мой заклятый враг, непримиримый враг!
— Боюсь, вы так же мало знакомы с классической критикой, как ваша муза — с классической поэзией. Искусство писать требует особой подготовки. Искусство добиться рецензии состоит в том, чтобы водить знакомство с рецензентами. В век расцвета поэзии — это дело той или иной клики. Принадлежите к этой клике — и вас провозгласят Горацием или Тибуллом[220]. Но если вы будете стоять особняком, конечно, вы останетесь Бавием или Мевием[221]. «Лондонец» никому не враг — он ко всем питает равное презрение. Но так как для того, чтобы забавлять, надо кого-нибудь поносить, он компенсирует похвалы, которыми обязан осыпать членов своей клики, издеваясь над всеми, не принадлежащими к ней. "Бей его крепче — у него нет друзей!"
— Увы, в том, что вы говорите, должно быть много справедливого, сказал певец. — У меня никогда не было друзей в каких-либо кликах. И одному богу известно, с каким упорством те, от кого в своем незнании правил, управляющих так называемыми органами общественного мнения, я ждал сочувствия, одобрения в своей борьбе, — как дружно они объединялись, чтобы сокрушить меня. Им это долго удавалось. Но наконец я могу надеяться, что их побил. К счастью, природа одарила меня сангвиническим, веселым, бодрым темпераментом. Кто никогда не отчаивается, редко погибает.
Эта речь привела Кенелма в недоумение. Разве сам менестрель не объявил, что дни его импровизаций прошли, что он решил отказаться от стихотворства? По каким же другим путям к славе, с которых критики не сумели согнать его, шел он теперь? Кенелм уже раньше считал его служащим какой-нибудь коммерческой фирмы. А может быть, он избрал более легкий путь? Вероятно, он пишет роман. Теперь все пишут романы, а так как публика читает их, не дожидаясь указаний, а стихи она читает только по указанию, может быть, романисты в меньшей мере зависят от произвола газетных клик, чем поэты нашего классического века.
Однако Кенелм не имел намерения добиваться новых признаний. Его мысли в эту минуту весьма естественно перешли от книг и критиков к любви и супружеству.
— Наш разговор, — сказал он, — забрел на окольные пути, позвольте же мне вернуться к исходной точке. Вы собираетесь успокоиться в домашнем благополучии. Домашнее благополучие похоже на чистую совесть. Дожди не пробивают кровли дома, ветры не сотрясают его стен. Если это не дерзость, позвольте спросить, давно ли вы знаете вашу невесту?
— Да, очень давно.
— И всегда любили ее?
— Всегда, с самого ее детства. Из всех женщин в мире ей одной суждено стать подругой моей жизни и очистительницей моей души. Я не знаю, что бы стало со мной, если бы мысль о ней не сопровождала меня как ангел-хранитель. Как у многих сошедших с проторенных путей света, в моей натуре есть некоторое своеволие, неотъемлемое от жизнерадостности и жажды приключений, и пылкость, находящая себе исход в песне, главным образом потому, что песня это голос радости. И, без сомнения, оглядываясь на прошлые годы, я должен сознаться, что часто отвлекался от тех целей, что ставили мне разум и влечение сердца, предаваясь случайным и легкомысленным фантазиям.
— Вероятно, интерес к юбкам, — сухо перебил его Кенелм.
— Желал бы по совести ответить: «Нет», — сказал певец, покраснев. — Но от наихудшего, от того, что навсегда испортило бы карьеру, с которой я связываю свое будущее, от того, что сделало бы меня недостойным чистой любви, которая, я надеюсь, ждет меня и увенчает мои мечты о счастье, меня спасала постоянно возникавшая предо мной улыбка на безгрешном детском личике. Только раз я был в большой опасности, и об этом опасном часе я вспоминаю с трепетом. Это было в Лакомбе.
— В Лакомбе?
— Уже близкий к ужасному преступлению, я вдруг услышал голос, сказавший: "Вспомните о ребенке!" В этом вмешательстве, которое так легко было принять за божественное предостережение, когда воображение болезненно воспламенено и когда совесть, задремав на минуту, все же спит так тревожно, что вздох ветерка, падение листа могут заставить ее пробудиться с ужасом, я принял эти слова за голос моего ангела-хранителя. Но, раздумывая об этом после и сопоставляя этот голос с моралью тех странных стихов, которые вы прочли мне так кстати на следующий день, я пришел к заключению, что голос, спасший меня, исходил из ваших уст.
— Признаюсь в этой дерзости — вы простите меня?
Певец схватил Кенелма за руку и крепко пожал ее.
— Прощу ли я? Если б только вы могли знать, почему я должен быть вам признателен, вечно признателен! Этот внезапный возглас, мое раскаяние и ужас перед самим собой, а к тому еще эти суровые стихи на другой день, — все это заставило меня с отвращением отшатнуться от "заветного греха". Затем наступил поворотный момент в моей жизни. С того дня беспутный бродяга во мне был убит. Конечно, я говорю не о любви к природе и песням, увлекшей меня в бродяжничество, нет! Ненависть к размеренным привычкам и серьезному труду вот что было убито. Я больше не пренебрегал моим призванием, а считал его своим священным долгом. А когда я увидел ту, кого судьба уберегла для меня как невесту, лицо ее уже не казалось мне лицом шаловливого ребенка, в нем угадывалась душа расцветающей женщины. Всего два года прошло с того знаменательного для меня дня. Но мое счастье теперь уже обеспечено. Если я еще не достиг славы, то по крайней мере нахожусь в таком положении, которое дает мне право сказать любимой: "Пришло время, когда, не боясь за твое будущее, я могу просить тебя стать моей".