Судьба - Петр Проскурин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Господа! — сказал он по-военному четко, любуясь своим красивым, звучным голосом и подчеркивая безукоризненную выправку. — Вам оказывается большая честь: все здесь чистить для военный госпиталь для доблестный солдат армии фюрера. А русских больных мне приказано эвакуировать другой место. — Голос обер-лейтенанта Шницлера построжал, и слово «эвакуировать», произнесенное им с внутренней усмешкой, заставило людей в белом сдвинуться теснее; по всему помещению уже потек, распространяясь, страх, заметно тише и глуше становилось на всех трех этажах огромного здания.
— Позвольте, господин лейтенант, прошу вас, позвольте, — шагнул вперед Анатолий Емельянович, судорожным рывком протягивая руку и шевеля от напряжения пальцами, стараясь тем самым смягчить обстановку, но Шницлер руки не заметил и лишь брезгливо передернул уголком безвольного рта. — Позвольте вас спросить, лейтенант, — опять повторил Анатолий Емельянович, изо всех сил стараясь придерживаться рассудительного тона, — в какое место направляются больные? Невероятно... невероятно... Знают ли власти, что больные нуждаются в обслуживании специально подготовленного персонала?
— Не мой и не ваш забота, — возразил обер-лейтенант Людвиг Шницлер, постукивая крепкой подошвой сапога об истертый камень и высоко подняв светлые брови; в его голосе прозвучала досада от глупого непонимания Анатолием Емельяновичем происходящего. — Нам удобно сделать в здании госпиталь, зеленые деревья, цветы, птиц играет, далеко от город. Удивительно, господин доктор, жалеть отбросы общества. Мы привык здрав судить такой драгоценность.
— Позвольте, позвольте, лейтенант, — быстро сказал Анатолий Емельянович, чувствуя подхватывающий, уже знакомый ему мутный поток (такое же чувство он испытал, возвращаясь от бургомистра и натолкнувшись на выброшенные прямо в дорожную грязь книги: та же пустота в груди и то же легкое подташнивание); он старался перебороть себя, и лицо у него болезненно и неровно раскраснелось, толстые губы вздрагивали. — Вы только подумайте, вникните... Тысячелетия... нормы человеческой морали, господин офицер... — Анатолий Емельянович отчаянно цеплялся за то реальное, что ему удалось различить в образе этого молодого человека, и этим реальным было что-то происходящее глубоко в сознании Людвига Шницлера; Анатолий Емельянович заметил борьбу в нем и понял, что ему неприятно делать сейчас то, что он делает. И Анатолий Емельянович изо всех сил старался удержать эту единственную ниточку, но она оказалась слишком слабой, он даже не заметил, когда она оборвалась, исчезла, он лишь почувствовал, что она растворилась, и его сразу же подхватил все тот же огромный, неостановимый поток и понес; стремительно и косо удалялись куда-то светлые глаза обеp-лейтенанта.
— Что, что вы хотите делать? — спросил Анатолий Емельянович твердо, но лицо у него выдавало растерянность. — Я этого не позволю! Невиданная жестокость! За этоне будет прощения ни от совести, ни от истории! Этого нельзя делать! Остановитесь! — повторил он отчаянно и, оглянувшись, увидел своих сотрудников, они как бы стали меньше, сжались, глядели в пол. Он привык им верить и хотел просить их помощи, но их тоже словно что-то отделило от него, они были рядом, и их уносило; раздался чей-то мучительный крик, и Анатолий Емельянович недоуменно оглянулся: часы опять били одиннадцать раз, их звон, резкий, пронзительный, разрывал голову. И по больнице, по всем трем этажам, уже шло необычное насильственное движение; везде оказалось много солдат, кого-то били, кого-то тащили волоком; Анатолий Емельянович понял лишь одно: началась та самая эвакуация, о которой упомянул красивый бледнолицый обер-лейтенант. Анатолий Емельянович выбежал на улицу, стал бросаться то к солдатам, заталкивающим больных в машины, то к обер-лейтенанту, вышедшему на крыльцо и теперь спокойно курившему сигарету.
— Стойте! Стойте! Вы не смеете! Есть ведь и над вами суд! — кричал он в каком-то беспамятстве, не сознавая того, кто перед ним, движимый лишь одним желанием остановить невиданное, преступное дело. — Это недопустимо! — говорил он умоляюще обер-лейтенанту, теперь уже твердо убежденный, что перед ним один из того же ненормального мира, где все сдвинулось и распадалось, и от него никак нельзя ждать разумных поступков. — Я к вашему начальству поеду! Есть же и на вас управа. Звери! Дикие звери лучше! О господи, да что же это?
Анатолий Емельянович потер лоб, пытаясь справиться с болезненно кривившимся лицом; да где это я, что со мной? — продолжал он думать, конвульсивно двигая руками, они никак не хотели успокоиться, словно что-то перед собой расталкивали. Немцы, немцы пришли, рвались в нем несвязные мысли. Так что ж такое, что немцы? А как же Сеня? Нет, это невозможно, этого им никто не мог позволить, это у него у самого просто бред, такого не может быть! Никакой бог этого не может допустить!
— Идите, господин доктор, — не удержался обер-лейтенант. — Вам лучше идти... другой место...
— Какое невежество! Дикость! — тотчас оборвал Анатолий Емельянович гневно, уже больше не опасаясь ни его силы, ни его мести. — Вы пытаетесь даже саму границу между добром и злом стереть, вам этого никогда не осилить! Эту черту нельзя стереть, это значит человечество погубить, навечно в могилу его толкнуть и вечным камнем завалить!
Четко закончив свою мысль, которая показалась ему самому убедительной и веской, Анатолий Емельянович нервно выхватил из кармана платок, вытер потное лицо и хотел войти в вестибюль; один из солдат по знаку обер-лейтенанта довольно сильно оттолкнул его, и Анатолий Емельянович, освободившись от грубых рук, замер. Все было кончено, ни брату он теперь не сможет помочь, ни себе, ни своим больным; это чувство бессилия сдавило голову, перед глазами поплыла рваная дымка.
Он постарался потверже укрепиться на гранитных ступенях, подставив голову ветру, шапочки на нем больше не было, жесткие седые остатки волос за ушами и на затылке, бывшие до того в каком-то приблизительном порядке, сбил резкий, душный ветер с безбрежных просторов уходящих ко всем горизонтам полей. Мимо по-прежнему проводили озирающихся больных и заталкивали в машины; тех, кто сопротивлялся, глушили ударом приклада; волна дикого возбуждения захлестнула все вокруг. Казалось, ветер стал густым и горячим, он залеплял ноздри, и Анатолий Емельянович почувствовал близость обморока; он подался назад, привалился спиной к стене, от неподвластного ужаса тело взмокло. Обер-лейтенант отошел от него подальше, продолжая наблюдать за погрузкой со скучающим независимым видом, но Анатолий Емельянович видел, что ему не по себе. Машины отъезжали одна за другой, и Анатолий Емельянович почти физически чувствовал, как их сотрясает стонущее, мучительное движение изнутри. Мимо Анатолия Емельяновича больных вели, гнали, тащили волоком, и он их всех угадывал и отмечал, кто из какой палаты. «Это из тридцать девятой, а это вот из шестьдесят четвертой... третий этаж пошел, скоро конец». Он отметил это про себя чисто механически, не вдумываясь в смысл, странная, сладкая боль кружила в сердце. Уже вели последних, темный провал фургона машины глотал их одного за другим, вели уже последних, вели последних, стучало в мозгу... а Сеня, Сеня, где Сеня, почему он не видел его? Боже мой, это невыносимо, он же сам, своими руками перевез его в больницу, дома бы его никто не тронул... остался бы под присмотром Аглаи... И тогда Анатолий Емельянович опять услышал яростный, торжествующий, вечный бой часов в вестибюле; опять били одиннадцать раз! Ах, так вот в чем, оказывается, дело! Часы испортились! Часы испортились, и некому перевести стрелки, часы стали и завязли в песке, как грузовик на одном месте, на одном месте! Только песок летит!
Анатолий Емельянович радостно засмеялся, весь переменившись от муки, терзавшей его; он теперь знал, что делать. Он должен быть там, с ними, в этих машинах, потому что мир окончательно перевернулся и все его ценности противоположно сместились. Он должен быть там, с ними, в реальном и прочном мире, там, где нет границ и пространство огромно, именно им он нужен сейчас больше вcero, а все остальное уже не его дело. И лицо его от предчувствия чего-то неотвратимого и близкого осветилось. Людвиг Шницлер даже приоткрыл губы, увидев его; это было лицо человека, уже переступившего все границы и освободившегося теперь абсолютно от всего. И оно было прекрасным, это лицо врача, отрешенное от жизни, ее ураганов и бурь, и обер-лейтенант, несмотря на острую, захлестывающую ненависть, подумал именно об этом, отметил это, и какая-то леденящая призрачность появилась в нем. От страха перед этим новым чувством бесконечности он закричал на солдат, возившихся чересчур долго с каким-то буйным. К ним подскочил еще один и пустил в ход приклад, больной обмяк, затих, и его тоже затолкали в машину. Уже ничего не существовало для доктора Пекарева, он посмотрел в лицо Людвигу Шницлеру с чувством сострадания к его молодости и к его неведению, и так невыносима была эта жалость, что обер-лейтенант отступил от него и, опять не выдержав, заорал: