Судьба - Петр Проскурин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вот видишь, Лада, — говорил Анисимов недовольно, втаскивая обратно в дом брошенные как попало вещи, — вот тебе те самые обстоятельства, против которых любой бессилен.
Танки постояли и ушли дальше; вслед за ними через Зежск, непрерывно сменяясь, шли немецкие части, и все оставшиеся в городе жители сидели по домам, тем более что немцы сразу же вывесили приказ о запрещении выходить из дому с шести вечера и до восьми утра. Елизавета Андреевна не обращала внимания на ежедневное, ежевечернее, еженощное пьянство мужа; она только сейчас узнала о существовании в погребе под домом сделанного мужем еще задолго до прихода немцев большого тайника. Анисимов исподволь загрузил его водкой и другими припасами и теперь чувствовал себя уверенно; наступал комендантский час, и он самолично (Елизавета Андреевна категорически отказалась даже знать о тайнике в подвале) доставал бутылку водки, консервы, сухую колбасу или копченую рыбу, за которой, кстати, приходилось лазать на чердак, и, тщательно проверив затемнение на окнах, садился за стол. Елизавета Андреевна уходила в другую комнату, брала какую-нибудь книгу и надолго застывала над нею, до боли в глазах вчитывалась в уже знакомые страницы, стараясь забыться, отгородиться от всего, что их теперь окружало; а однажды, недели через две после прихода немцев, после обеда, когда муж заснул, она достала коробку со старыми фотографиями. Она не решилась их сжечь, хотя все время смертельно боялась; это была первая, светлая пора ее юности, и она в самые тягостные минуты жизни украдкой от мужа иногда открывала старинную коробку с серебряной монограммой и медленно перебирала пожелтевшие фотографии.
Елизавета Андреевна бережно положила на стол перед собой тронутую легкой желтизной маленькую фотографию, где была снята вся ее семья в их крошечном имении в селе Храпово. Она почти наяву ощутила тот тихий предвечерний час, на столе самовар, кувшинчик со сливками, по краю у него еще был затейливый узор синей глазурью, тонкие, синего фарфора чашки. Вот и сама она, застенчивая девочка в ситцевом открытом сарафане, дядя Антон, офицер в белой свитке, тощенький заборчик, а за ним небольшой, веселый лужок. Она послала тогда эту фотографию Александру Бурганову в Москву, он жил в меблированных комнатах на Сретенке.
Елизавета Андреевна перевернула фотографию: так и есть, адрес: «Сретенка, меблированные комнаты Малюгина, № 58». И надпись: «На память и в воспоминание о летних днях и вечерах, проведенных в селе Храпов. 1915 год».
А вот эта фотография особая, здесь они сняты вдвоем вскоре после свадьбы; правда, Александра тогда отозвали из отпуска в действующую армию. Перед отъездом Александр повел ее в Петрограде в фотографию Розентретера, она как сейчас помнит вывеску: «Имеется специальный кабинет фотографических увеличений». Боже, боже, сколько лет прошло, ну разве можно узнать ее сейчас в этой девочке с робким, умоляющим взглядом из-под высокой взрослой прически? И Александр здесь очень хорош, в парадном мундире, карие глаза слегка улыбаются; она чувствовала себя так надежно с ним рядом. Куда все это исчезло, почему?
Она собрала фотографии, отнесла и спрятала коробку на дно комода; на тумбочке рядом с кроватью мужа ей бросилась в глаза раскрытая книга. Это было нечто новое, и Елизавета Андреевна осторожно, чтобы не разбудить мужа, подошла и взяла книгу. Она скользнула взглядом по титульной странице и удивилась еще больше: это был второй выпуск «Белого дела» в 1927 году в Берлине, одним из редакторов которого значился барон Врангель: Елизавета Андреевна полистала книгу, с трудом разбирая воспроизведенные печатным способом рукописные короткие высказывания генерала Деникина, адмирала Колчака и их подписи, и тут же захлопнула. Как никогда, ей стало ясно, что все эти тяжкие годы она лишь бессмысленно билась головой в глухую стену; вот ведь даже от нее такие вещи скрывал. Она неслышно вышла в другую комнату, растерянно присела: такого дурного состояния у себя она раньше не помнила. Нужно было что-то решать; она подступила к самому краю и на одну минуту даже прикрыла глаза; что-то черное, немое, бездонное раскрылось перед ней. Это был конец, и она продолжала неподвижно сидеть, вспоминая первые дни близости с мужем, смятенный Петроград, холодные, сквозные улицы, настывшие стоны брошенных особняков, человеческие потоки, кровавые пятна лозунгов в человеческом море, всколыхнувшемся до самого дна. Ну что ж, и другие прошли через это, но сумели найти себя. Она ошиблась, слепо, на веру приняв его образ мыслей за эталон жизни вообще, в который раз она начинала перебирать давние мелочи, всплывавшие неожиданно ясно, в новом значении. В ее жизни с Анисимовым, в том, как она сложилась, и сама она не безгрешна; начав вместе и дружно, она потом все дальше отходила от него, так и не сумев в нем ничего изменить. Да, разумеется, она ничего не смогла, и теперь последние надежды рухнули.
Весь следующий день, в длинном халате, непричесанная, сосредоточенная и молчаливая, она хмуро отмахивалась от встревоженного ее состоянием Анисимова, а под вечер, когда он прямо спросил, что случилось, она недоуменно подняла брови, как бы удивившись неожиданно возникшему перед собой препятствию.
— Ах, да, — сказала она, коротко и безразлично обежав его взглядом, как нечто досадное и постороннее. — Вот что, Родион, я ухожу, совсем ухожу, — добавила она быстро и плотнее запахнула халат.
— Как это — уходишь? Куда? — с неуловимой и доброй насмешкой в голосе спросил он, обнимая ее за плечи. — Сядь, пожалуйста...
— Ах, не надо, оставь, — отстранилась она, подумала и опустилась на диван. — Я мучительно устала, Родион, я не шучу сейчас, и уж если этот разговор необходим... Видишь ли, я решила освободить и тебя от себя, и себя. Не смотри на меня так, я не больна и вполне отвечаю за свои слова. Так, как ты живешь и хочешь жить, я больше не могу. Прости, Родион, ты сам знаешь, это давно началось...
— Да куда ты пойдешь, опомнись, Лиза! — Он взял ее за руки; Елизавета Андреевна не сопротивлялась, лишь лицо у нее оставалось по-прежнему холодным и отчужденным; он вскочил, озадаченно поглядывая на нее, стал ходить по скрипучим половицам.
— Нет, это безумие, сейчас люди, наоборот, держатся друг за друга, даже чужие, а мы с тобой и подавно, Лиза! Почему, с чего бы?
— Ты все отлично понимаешь...
— Я ничего не понимаю! — оборвал он резко. — И не хочу! Не могу понять тебя!
— Нам лучше расстаться по-хорошему, Родион. — И опять что-то в выражении ее лица испугало его; он снова сел рядом, взял ее руку, несколько раз поцеловал и осторожно, словно хрупкую, дорогую вещь, опустил себе на колено; какое-то светлое волнение мешало ему говорить, и хотелось заплакать, и это желание было столь внове, что он удивился новизне своего чувства.
— Я люблю тебя, Лиза, — все с тем же тихим удивлением и даже обидой сказал Анисимов. — Если я тебя потеряю, мне нечем будет жить, нужно, чтобы хоть один человек в мире верил тебе... твоему сокровенному, твоей сути, твоей идее...
— А я? — Звук ее голоса доносился откуда-то издалека. — А я? — повторила она настойчиво. — Все тебе, тебе... вот именно, пока я верила, я могла вынести любую каторгу, но пойми, я больше не верю. Женщина не может без веры в близкого человека, мне страшно себя, Родион, неужели ты не видишь, что все умерло, что рядом с тобой я уже ничего не чувствую?
— Лиза! — Его задушенный крик прозвучал дико, и она отшатнулась; Анисимов схватил ее руки, потянул к себе и, не в силах сдержаться от приступа какого-то лихорадочного возбуждения, дрожа всем телом, стиснул ее. — Лиза, Лиза, — говорил он бессвязно, — ты сама не знаешь, что ты хочешь сделать. Убить? Убей, слова не скажу, убей. Я теперь сам вижу: это предел. Да мне самому больше невозможно, мне самому надо было ткнуться в этот предел... ты только скажи... все надоело... что хочешь сделаю... Лиза... все заново начнем...
Он говорил, непрерывно целуя ее лицо, шею, испуганные глаза; она вначале пыталась оттолкнуть его, но, обессилев, затихла, голова кружилась, она отчетливо различала его нос, глаза, шевелящиеся губы, совсем вплотную от себя; какая-то тьма металась рядом, и нельзя было вырваться, и нельзя было уступить, она знала, что умерла бы от этого тут же, сразу. И она, спасая в себе еще неокрепшие, только что пробившиеся слабые росточки, выбрала из всего, что металось и заполняло пространство вокруг, одно: знакомые, ясные, молящие глаза, она не отпускала их ни на минуту; ей не надо было слышать слов, она их и не слышала, ей нужны были только эти глаза, — и вот ее словно изнутри обжег горячий и ясный свет, и она поняла, что наступил миг, ради которого она жила и мучилась, и это было выше ее сил, и она с чувством острой, колющей боли в сердце провалилась во тьму, и когда очнулась, увидела залитое слезами лицо мужа; он непрерывно и часто целовал ее руки.
— Сашенька, — шепнула она, поднимая руки и притягивая его голову к себе на грудь, — это правда?