Том 3. Звезда над Булонью - Борис Зайцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Море, корабли, гавани, дальние страны, рабы, золото Африки, слоновая кость Судана, рабы Малой Азии, попутные ветры, океан, путь в Америку – все это для нас, жестоких, жадных, сладострастных генуэзцев. Мы выстроили свой город на чудесном месте, в золотой гавани, на амфитеатре холмов. Наши женщины мало стыдливы, но прекрасны, и наряды их спорят с венецианскими. Наши дворцы богаты, наши блюда обильны. Мы хотим жить, жить, в нас безмерная, южная жажда жизни!
– А смерть? А великий мрак и хлад могилы?
– Мы богаты. Мы построим себе пышные саркофаги, мы закажем духовенству непрестанные молитвы за упокой душ наших, и мы, добрые купцы, надеемся, что и в той жизни увидим Рай и избежим Ада.
Слава купца, преклонение пред богатством в Генуе чрезвычайны. Помню памятник, на одной из площадей – памятник скромному генуэзскому поэту. Надпись такая (приблизительно): «N. N., который был хорошим поэтом и добрым негоциантом Генуи». Или на Campo Santo: «X. Z., от благодарных племянников. Он был истинным христианином и отменным коммерсантом».
Генуэзское Campo Santo – Иосафатова долина смерти, погребения. В каменистой котловине, за белыми стенами и рядами кипарисов – город мертвых. Мраморные портики окаймляют этот четырехугольник. Они выше самого кладбища. На них ведут ступени. В бесконечных этих галереях море могильных плит, урн, статуй, памятников, живых и неживых цветов. Особенно запомнились тут орхидеи. Запах их сладок и зловещ, но зловещ и весь воздух: пригретый солнцем, в затишье, он к аромату бесчисленных цветов примешивает чуть слышный, тонко-тошнотворный запах тления.
Прогулка по могильным плитам, где шаги звонко отдаются под портиком, как-то угнетает. Спускаешься ниже, к середине кладбища, но и здесь не уйти от безмерного мрамора, мрамора и зелени – миртов, лавров, олеандров, и вновь памятников, решеток, оград, ангелов, простирающих крылья. А там дальше – лужайка детских могил – малые жалкие белые камни, кресты и розы, и так полно все, насыщено здесь смертию, что кажется, негде и пройти: уже становятся узенькие дорожки, усыпанные гравием. А еще далее, в самой глубине кладбища, в поперечном портике, как вход в область Аида – огромный крематорий, где печальные человеческие останки обращаются в дым, газы.
Припекает. Тихо. Но и солнечное тепло как-то подозрительно здесь, не радует. В нем душнее благоухают кладбищенские цветы, и острей яд подземных испарений. Портики белеют мертвенно. Скульптуры говорят о мишуре ненужной. А вдали, за оградой, голые каменистые взгорья. Кой-где ослик тащит поклажу, да кипарис в безмолвии чернеет – тоже окаменелое дерево.
С тяжелым, смутным чувством оставляешь это кладбище, прославленное на весь свет! В нем нет элегии флорентийского Сан-Миниато, скромного простодушия и трогательности наших сельских кладбищ. Здесь могучие, и душные объятия смерти.
Хорошо в Генуе жить, плохо – умирать. Хочется стряхнуть с себя это видение, подняться на холмы, увидеть море, вдохнуть простора, вольности. И восходя на пригорья Генуи, когда море синим туманом возникает вдали, переселяясь от Trionfo della Morte к Trionfo della Vita[120], еще раз вздохнешь, и подумаешь: а может быть, купцы чрезмерно понадеялись? И так ли все благополучно там, за гробом? Вполне ли верили они и сами? Быть может, ужас есть за пышными мавзолеями?
Недоумение остается. Но одно очевидно – соседство жизни и смерти, солнца и трагедии, и соседство это полно значительности. Чувствует ли его Генуя? Она ответа не дает. Полная своих красок, уличного шума, дыхания морей и кораблей, солнца, ласкового ветра, она ведет свою стихийную, чувственно-острую жизнь. Не до религии, не до искусства, не до философии. Живи. Этим все сказано.
Человеку нашего склада вряд ли захочется поселиться в Генуе. Но не пройдешь мимо нее, хоть никак она не святилище, как иные итальянские города. Яркий, мажорный ее ритм пленяет. Не забудешь кипения ее толпы, пестроты красок, безбрежности моря, рощ мачт, купцов, матросов, женщин, мореплавателей, прачек, башмачников, быстроногих трамов, шикарных магазинов и подумаешь: вот город, где дышится остро, весело, где труд соединен с цветом, где богатство откровенно счастливо, где вообще все цветет в избытке жизни. Генуя – город господин моря, но душа у ней морская. Море и солнце дали ей силу, стихию, праздничность в самом труде.
В Генуе, в ресторане, среди дамских шляп, чоканья бокалов и под стон скрипок я видел одного француза. Изо всей толпы огнем горел его пурпурный галстух. Ни на ком ранее я, не видал такого галстуха. Он остался в памяти огненным знаком, и вспоминая Геную, я всегда помню пламень галстуха на неведомом французе, на другой же день, быть может, навсегда уплывшем в Индию или Китай.
Декабрь 1918 г.
Флоренция*
1. МолодостьУже за Сен-Готардом, пока летишь еще Швейцарией, начинается это играние в груди: скоро уж, скоро она. Вот Беллинцона, средневековые кастеллы – крепости, в лицо дует светлый итальянский ветер; в церквах с узенькими кампаниллами звонят итальянцы однозвучно и нежно; белеют виллы, рыжеют крыши черепичные – в дивном упоении стоите вы перед городом Комо. И все ниже, ниже, в долины Ломбардии! Вечер. Тучно вокруг, дышишь пшеницей и садами плодовыми, а вдали все та же звезда: чудный город Флоренция.
Но надо помучиться еще ночью от Болоньи, в тихеньком местном поезде; впрочем, стоит он на станциях долго, и так тихо и черно ночью, так звезды весенние играют и соловьи заливаются: флорентийские уж соловьи!
А утром, на раннем рассвете, спускаетесь вы с Аппенин и мчитесь в розовато-дымную долину: там Арно, Пистойя, Флоренция и Данте, и другие. С гор стекает свежесть; облака курятся – и она ждет вас – светлая, розовая, божественная Флоренция, Киприда Ботичелли с гениями ветров и золотыми волосами. Восходящее солнце, надежды, вокзал, сутолка, факино, deposito[121] – и сразу вы в самом сердце ее, и прямо перед вами Сайта Мария Новелла. Легкие, светлые улочки вокруг, с веселыми ослами, продавцами, крестьянами тосканскими; рынки с запахами овощей – и Божий воздух, изумительная легкость духа, колокольни, монастыри в цветах – вечное опьянение сердца.
Надо отыскать альберго, стащить туда вещи, выспаться сном пламенным, помолодеть, – и начать жить райской флорентийской жизнью. Эти дни будут особенны – предстоит блаженное процветание в свете, художестве, нерассказываемой прелести. Не позабудешь их.
Только что вышел из альберго, окунулся в светлый воздушный огонь; надо надвигать шляпу глубже, это уж солнце Флоренции; но оно не душит; дышится так же легко и вкусно, как и не в такой жар; напротив, так и глотаешь этот воздух живоносный и радостно-жгучий. У ликвориста Bar svizzero[122], в крошечной комнатке у прилавка можно выпить cafe late[123], и при этом будут забегать итальянцы, соседи заглянуть на форестьеров; вот парикмахер, он может и выбрить, и что угодно сделать, но его удивляет ваша борода: хорошо бы подстриг, подбрил, все устроил бы по-настоящему. А сам бар – полушвейцарец, полуитальянец, рад, что зашли форестьеры; бегает, снует, потеет.
Засиживаться у него нельзя. Уже ждут пылкие улочки Флоренции, и разные ее святые места, и тут же смешной и милый Mercato centrale[124], рынок, где рядом с великой капеллой Медичи те же самые итальянцы, потомки, может быть, медичисов и микель-анджельцы торгуются, ярятся, произносят речи в пользу головных шпилек или фунта вишен – о, за свои чентезимы они постоят! Но на этом рынке, среди улиц и стройности внутренней все такое не гнусно – напротив, веселое, детское, даже бессмертное есть в этих чинквинта чинкве чентезими, экко, ундичи, отто сольди, синьоре, отто сольди.
И когда из ловкой суетни уходишь прочь, в тишайший монастырь Сан Марко, как непохоже, и как родственно, духовно совместимо. Там, в полуверсте, глотку надрывали из-за полу-сольди, здесь вечный, благосклонный мир, но это ничего, все это детища единого духа Италии.
В Сан Марко вход по билетам, ценою в лиру; здесь в будни нет брадобреев с Mercato или Nazionale; тут место важное. Как и всегда в монастырях итальянских – квадратный внутренний двор с портиками; серо-зеленая сосна в средине, цветы, розы; на портиках фрески. В этой обители жил святой живописец Беато; он расписывал стены, внутренность келий своими фресками. Вот его художество – светлое, сладостное, как бы пропетое медогласным певцом; белокурые Спасители, сладко текущие краски на Распятиях и Благовещениях; пусть не особенно глубоки Христы, слишком завиты, приглажены, как и ангелы на Благовещениях; всюду мирволение и белокурость душевная, даже с розовым маслом кой-где, но и тихий, и благостный мистицизм итальянский. Те же самые купцы и торговки с Mercato проливали и будут проливать еще слезы над этими сладчайшими Богоматерями. Сладчайший акафист – это, кажется, Беато Анджелико.