Экспансия — II - Юлиан Семенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А кто же определяет ситуацию?
— Я бы внес в ваш вопрос коррективу, если позволите, че… Не «кто», а «что». Во-первых, победа союзников; во-вторых, связанный с этим взлет левой тенденции, ибо большевизм был главной антинацистской силой, это истина в последней инстанции; в-третьих, отсутствие института устойчивых демократических свобод, чехарда переворотов, уход политической жизни из парламента на страницы романов и поэм, это типично для нашего континента, и, наконец, трагическая ситуация, сложившаяся в Ватикане, неподготовленность идеологического штаба западного мира к свершившимся на земле событиям… Без церкви и вне ее мы невозможны, это наша история, но церковь ныне не в силах, точнее даже — не вправе вести пастырей, она растеряла авторитет, наработанный Ватиканом практикой девятнадцатого века.
— Интересно, — откликнулся Штирлиц. — Первая и вторая позиции являют собой констатацию факта, а в двух последних сокрыты рецепты действия.
Дон Хосе кивнул:
— Вот именно. Вы думаете на шаг вперед, че, это подстегивает меня, люблю гонки на прямой… Зайдите в любую церковь города: все так же величаво, как и раньше, так же торжественно и выспренно, но ведь на самом деле это фикция, дань привычке, установившейся форме! Если вы вспомните, что было с церковью накануне взятия Бастилии, можете смело проводить параллель с нынешним днем. Тогда Ватикан рассылал гневные энциклики против «уродства мерзкого капитала», против «суеты паствы, которая обращает себя на безудержные земные дела», в поддержку незыблемости привычно устоявшегося феодального смысла общества. Конечно, куда легче править, когда пастор и феодал являются владыками паствы, а поди управься со свободным ремесленником, которого обуяла жажда инициативной деятельности! Я поражаюсь, отчего вместе с французской монархией не рухнул Ватикан! Ведь он же поддерживал совершенно одряхлевшее, рутинное, то, что изжило само себя! Потому-то парижане и стали носить по улицам чучела повешенных священников. Разве такое было когда-либо мыслимо?! Экономическое развитие общества вошло в противоречие с известной идеей Христа. Священники, коррумпированные феодальной властью, забыли, что Библия — многотолкуема, они подгребали ее под себя, обратили ее на пользу своего личного удобства! Сколько пришлось Ватикану принять мер, чтобы спасти свой престиж?! Это тема для огромного исследования. Я пытался, но мне было сказано, что без поддержки епископа я обречен на провал. Ну и, конечно, епископ назвал мою тему преждевременной, — они научились душить мысль, используя новые слова, раньше бы объявили еретиком и — на костер. Тем не менее впервые в истории нашего континента церковь не может набрать послушников; монахи в ужасе; семинарии сделались полупустыми, молодежь не хочет идти в священники… Молодежь помнит, что наместник бога на земле папа Пий Двенадцатый не скрывал свой восторг перед Гитлером и Муссолини, призвал к крестовому походу против коммунистов, а они теперь вошли в сенаты и конгрессы, каково?! А ведь у нас, на юге, рядом с конкистадором шел миссионер-иезуит: священник есть традиционная принадлежность деревни и городской улицы! Вы пойдите в церковь, пойдите! Она полна, но вы присмотритесь к происходящему: молодежь обжимается, потому что не может купить себе квартиру или снять комнату — дорого! Они не слушают слова Христовы, они думают о похоти!
— Любовь — это, по-вашему, похоть?
— Любовь Петрарки — вот любовь! Все остальное — похоть!
— Дон Хосе, а вы когда-нибудь… любили женщину?
— Конечно! Возвышенно, как мечту! Как недосягаемое!
— А предметно? — Штирлиц улыбнулся. — Так, как об этом пишут в книгах.
— Это давно кончилось, че, — профессор махнул рукой. — Незачем вспоминать то, что ушло.
— Не лишайте молодых того, что прошли сами, это несправедливо.
— Но я же не ходил в церковь, чтобы гладить ляжки подруги!
— Значит, у вас была комната, где вы могли заниматься этим прекрасным делом, не богохульствуя…
— Вообще-то вы правы, че, с возрастом мы забываем самих себя, рождается завистливая жестокость по отношению к молодым, вы еще этого не чувствуете, хотя сорок шесть — тоже возраст… Вы почувствуете возраст месяцев через семь после вашего пятидесятилетия. У вас непременно заболит в боку. Или начнет ломить сустав. Утром, сразу же после того, как вы откроете глаза… Да, я, наверное, неправ, вы хорошо возражали мне, я сразу не понял суть ваших возражений, умеете уважительно дискутировать — это редкость, у нас дискуссия обычно кончается арестом…
— Вы любопытно заметили, что на юге американского континента литература вобрала в себя функцию политической борьбы… Журналистика — тоже?
— И да и нет, че. Поскольку ни один литератор континента не может жить на деньги, полученные от продажи его книг, многие уходят в журналистику. Поначалу они, конечно же, пытаются политизировать журналистику, но это довольно быстро пресекают, превращая их в правщиков — вычитчиков официальных материалов, платят за это хорошо, иначе говоря, людей покупают… Редко проскакивает настоящая публицистика, в которой чувствуется перо… Ничто так не вмещает в себя логику и чувство, как маленький кусочек металла, именуемый пером, че! Подумайте, как странно, — удивившись своим словам, дон Хосе посмотрел на Штирлица. — Я красиво сформулировал, согласитесь?!
— Великолепно, — Штирлиц кивнул. — Действительно великолепно…
— Вот видите… Значит, старость имеет свои преимущества… А вообще — страшно, че. Я старше вас почти на тридцать лет…
— Человеку столько лет, на сколько он себя чувствует, — заметил Штирлиц; он часто повторял эту фразу, она была неким спасательным кругом, — что бы ни было, но самое хорошее еще впереди; живи этим, верь в это, как в утреннюю молитву, все остальное — суета сует.
— Хорошо сказано, че, — дон Хосе улыбнулся. — Ваши слова?
— А разве можно считать слова собственностью? Любое слово было произнесено до нас с вами миллион, миллиард раз… А потом я, вы, он несколько иначе составили слова — причем случайно, не думая, — и получилась ваша, моя, его фраза… Это же высказывалось до нас сотни тысяч раз, только другими людьми, при других обстоятельствах, на иных языках…
— Занятно… Почти так же говорил наш Хорхе Борхес… Читали его книги?
— Только эссе. Его мало переводят в Европе и Штатах.
— Европа и Штаты поучают нас в сфере техники и эксплуатируют в экономике. А им бы поучиться у нас тому, что я бы определил как национальный синтез при расовом разнородстве. Вся Латинская Америка суть одна нация, которая включает в себя креолов и индейцев, испанцев и африканцев, немцев и русских, англичан и сербов; это никого еще не занимало в мире, кроме как наших литераторов, — именно в этом они политики, причем весьма опасные для режимов в силу их талантливости… Возьмите Борхеса, он останется в памяти как глыба аргентинской прозы, поверьте мне, че. Он насквозь политизирован, претендует на то, чтобы быть правым, но талант всегда стоит в левом ряду прогресса… Он как-то прекрасно сказал: никто не покушался на право Расина считаться французским поэтом за то, что он выбрал для своих трагедий античные темы… Правда ведь, а? Бедный Шекспир был бы изумлен, прикажи ему писать только на темы английской жизни с обязательным описанием привычного для британцев пейзажа. Гамлет рожден в Дании, Отелло — мавр, леди Макбет — шотландка… Между прочим, наш культ преклонения перед местным колоритом пришел из Европы, нам его европейские националисты навязали… Разве важно описывать, что происходит на похоронах индейцев? Необходимо понять суть их веры, а внешнее, видное легко описывать; осознать глубинное, принадлежное всему человечеству, значительно труднее, че. Подлинно национальная литература, одержимая социальной проблематикой, не очень-то нуждается в местном колорите… В самой мудрой арабской книге — я имею в виду Коран — нет ни одного упоминания о самом типичном арабском животном — верблюде. Для Магомета верблюд был частью родной ему повседневности, он не интересовал его как колорит… Зато верблюд очень интересует туриста, приехавшего на Нил, или бездарного поэта, спекулирующего описательством того, что дается без труда, да еще проливающего при этом слезу о горькой судьбе погонщика… Борхес провозгласил верно: наша литература должна сделаться по-настоящему аргентинской и без удобного описания быта гаучо. Будущее ныне решается в городе, нравится это традиционалистам, которые всегда опрокинуты в национализм, или нет.
— Но ведь прославленный аргентинский роман «Дон Сегундо Сомбра» посвящен гаучо и весь пронизан местным колоритом, — возразил Штирлиц. — Я не вижу в нем национализма, мне эта идеология отвратительна, как и вам…
Дон Хосе рассмеялся. Как истинный спорщик, измученный одиночеством, он ликовал, когда компаньон подставлялся: