Ледолом - Рязанов Михайлович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Толька, который тоже обладал кличкой — Глиста, очень гордился своим знаменитым братом и, будучи худосочным, когда ему грозила опасность, обязательно стращал противника Борей Рваной Мордой, дескать, брат вернётся с «кичмана» (из тюрьмы) и зарежет обидчика, как Немого на Красноярской пересылке.
Не без опаски поднимался я по деревянным разболтанным ступеням: вдруг нарвусь на деда Семёна? Угнетала мысль, что возвращается он из прокуратуры тоже поздно. Чего он там всегда делал до ночи?
На террасе я никого не обнаружил и постучал в дверь. Открыл её Толька. Старуха-мать, смиренная и безобидная, прихворнула и лежала в одной из нескольких комнат на сундуке в углу комнаты, над ней висела иконка с лампадой.
— Ково я вижу! — дурачась, воскликнул Толька. В тоне его восклицания отчётливо чувствовались насмешка, недоброжелание и превосходство. Вероятно, не забыл драку, когда они втроём напали на меня, пытаясь отнять кольчугу. Ладно, что я изловчился и уцепился за дрын, которым они орудовали. Это он, Толька, подговорил своих корешей избить меня. За что? Не мог простить проигрыш в жёстку и потери звания лучшего мастака в этой игре-забаве? Сейчас от Мироеда можно было ожидать любой пакости — вот в них он действительно проявлял завидную изобретательность. И дерзость. Ну, такой он, Толька, с детства, сколько я его помню.
— Мне нужен Генка, — прямо заявил я, даже не поздоровавшись с ним и ещё несколькими пацанами, игравшими в самодельные карты — стиры, какие делают в тюрьмах.
— А где мы ево выебем тебе? Нету Гундосика. Был да весь вышел.
Но я разглядел среди скучившихся ребят Генку — Толька дурачил меня. С ехидной улыбочкой, всего на год старше меня, Мироед давно пытался переманить к себе ребят, с которыми мы, тимуровцы, дружили.
Не отходя от порога, я позвал:
— Генк, подойди сюда, ты мне нужен.
— Чево разбазлался — мать болеет. По ушам хотишь получить, фраерскую пыль стряхнуть? — нашёл придирку, или, как мы называли, «солдатскую причину», Мироед, чтобы затеять спор, а после драку устроить, — ведь пацаны из компашки, несомненно, поддержали бы его, а не меня.
Но Гундосик встал и направился ко мне.
— Чо, Сапог, шестеришь Ризану?
— Иди, Ризан, к нам в картишки шпилить. Толька меня в буру научил играть. Чесная воровская игра, — пригласил меня Генка. — На шелабаны. Один щелчок в лоб за проигрыш.
— Гундосик, канай ко мне, ты мене нужен, — повторил мою просьбу Толька. — Нацирлух!
Я оставил «крючок»[270] без ответа — приглашение Мироеда. Хотя он вроде бы обращался к Генке, но вызывал на возражение меня.
Дед Семён очень мало времени отдавал родным пенатам, Борис этапничал по тюрьмам и концлагерям, поэтому Толька главенствовал в доме. Жила семья за счёт пенсий — Толькиной и матери — да квартирантов, которым сдавали угловую, с отдельным входом с веранды, комнату, в которой раньше проживал Борис. В настоящее время отбывавшего очередной срок наказания за совершённое преступление, как всегда — карманную кражу. Хотя и прошёл прекрасную выучку у лучших щипачей — всё равно попадался с поличным. Такова судьба любого вора.
— Чо ты, как тихушник, тыришься? — встрял в наш с Генкой разговор Толька. — Базарь при всех, здеся все свои. Или ты нам не доверяешь?
— Мне нужен только Генка, больше это никого не касается. — Ответил я, стараясь говорить уверенно, твёрдо, нутром чувствуя, что Мироед клонит к скандалу.
— Не доверяешь? За парчушек[271] нас держишь?
Толька явно пытался затеять бузу, скандал, ссору, а ещё желательнее — драку.
— Знаешь, Мироед, мне сейчас не до тебя, и ты меня не заводи.
— Тогда пошёл на хер.
— Так я ни к тебе и пришёл. Я Генку искал.
Отворив дверь и переступив через порог, я услышал, как он убеждает Гундосика остаться.
Наверное, минут пять Мироед удерживал Генку, и я нетерпеливо ожидал его, сбежав по лестнице с веранды и отступив несколько шагов от крыльца во двор, чтобы не оказаться застигнутым врасплох, если Толька с корешами решатся напасть на меня, — такое уже бывало раньше. Любил он с терраски и помочиться на недруга. И шмыг с хихиканьем домой!
Но вот по ступеням шустро спустился Гундосик, на ходу запахивая видавшую виды телогрейку. Из утиля, наверное, выпросил у скупщика. Осень!
— Што, Гера? — спросил он с участием. И я открылся.
— С просьбой: переночевать негде, Генка.
— Божись! И тебя тожа из хаты гайнули?[272]
Не хотелось рассусоливать о случившемся, и я сказал:
— Сначала хотел к Феде Грязину попроситься, а потом вспомнил: его же ещё в позапрошлом году охранник, сопроводитель продуктовой машины, застрелил. С Косолаповым. До сих пор не верится, что его в живых нет. Заглянул к вам. Там пьянка-буска.[273] Какие-то мужики бухие.[274] Тётя Паня, спасибо, сказала, где ты. И что ты дома не живёшь — ушёл. Я подумал: где-то же ты ночуешь? Возможно, и мне там найдётся место. Если не у Мироеда, конечно. С ним мы давно не ладим. Гадкий он человечишко.
— Не сумлевайся, Гера. Где одному есть место, тама и двам найдётся, в масть сказал. Ежли потесниться. А в тесноте — не в обиде. Я сам на птичьих правах ошиваюсь. Да ничево, не бзди. Вовку видал?
— Его в комнате не было. Не знаю. А мужики те — уголовные морды. Из тюряги, что ли?
— Значит, ты ево не усёк. Был он тама.
— Кто?
— Да Вовка жа. Ён, када пьянка-гулянка, под кровать — нырь! И тама кайф ловит: тепло и мухи не кусают. Воши только кусаются. И клопы. Во какия! Как тараканы.
В этот момент мы как раз проходили мимо окон квартиры Сапожковых, занавешенных с внутренней стороны какими-то серыми дырковатыми тряпками, похожими на старые заношенные портянки. Возможно, когда-то они служили детскими одеялами Вовке или Генке.
— Ему щас тама Ташкент! Под кроватью. Лежит себе, как барин и хуй дрочит. Его зеки научили, когда в гадючнике сидел. Мамка справку, что он дурачок, дядям-гадям принесла, ево из седьмого отделения выпустили. Всю дорогу теперача дрочиловкой заниматца. Зырит в окошко: баба идёт или девчонка — сразу трухает. По мнению. Ему мамка навяливала: чо суходрочкой занимасся, давай со мной. Я тебе, грит, подмахну, как родному. Он жа дебильный, не кумекат, што с мамкой низзя, — согласился. А ей, пьяно́й… Я им тада шухер[275] устроил. На мамку набазлал. А Вовка, дурачок, ни хера не соображат.
— Да разве такое может быть? — усомнился и удивился я.
— Могёт, ишшо как могёт. Опосля она ему всё едино дала. Я её ругал — а она только смеётца. Грит: я ему подмогнуть хотела. Ничо себе — помочь!
— Ушам своим не верю…
— У ево тама под кроватью старый бушлат. Как перина! Один зек из тюряги выскочил и нам оставил. А Вовка ево втихую себе прибрал. Да ему, зеку тому, он и на хрен не нужо́н был. Ён на гоп-стоп[276] фраера какова-та блачнул. В одних носках оставил. Кирнова.[277] Под киром то ись. Барахло к нам приволок, перелицевался,[278] а зековские все тряпки велел в печке пожечь. А Вовка все те тряпки под кровать затаранил.[279] Теперича живёт как фон-барон.
Мы миновали наши ворота, и сердце ёкнуло у меня, рядом — здание нарсуда. Когда-то на чердаке этого дома находился штаб нашего тимуровского отряда, а на втором этаже жил Вовка Кудряшов, наш комиссар. Всё это вспомнилось с такой тоской — хоть плачь. Как хорошо нам тогда было! Было да сплыло.
Я шагал с Генкой неизвестно куда, он что-то рассказывал, а я думал о случае с тётей Пашей и Вовкой — чудовищно!
— Я ещё никогда такого не слышал, Ген. Ну, что ты рассказал… о матери…
— Какие твои годы, Юра! Ишшо не такое услышишь. А ты ни разу не шворился?[280]
— Нет. А что?
Меня несколько задело, что Генка разговаривает со мной, как с младшим, а ведь я его на четыре года старше и помню его шустрым малышом. Выходит, ему только одиннадцатый. А он меня поучает. Да ещё с такими нескромными вопросами лезет.
— И живой кунки не видал?
— Почему не видел? Видел. И много. В женской бане на Красноармейской. Нас со Стасиком мать туда мыться водила. Пока какая-то старуха хай не подняла на всё отделение. На маму как закричит:
— Ты что, своих сыновей будешь в женское отделение водить, пока они на баб не полезут?
Сумасшедшая какая-то. С чего бы я на неё полез? Дура!
Мама, конечно, доказывала, что мы ещё дети маленькие, но старуха разъярилась и даже банщицу позвала, чтобы нас из мойки вытащили. А кунки — голые или лохматые — ничего особенного. Что есть они, что нет, мне безразлично.
— А сколь тебе лет было?
— Не помню. Наверное, лет семь. А Стасику годика три. После этого случая я стал в баню с отцом ходить.
— А как шворятся люди — видал?
— Слыхал. Это ругательство какое-то. Нехорошее.