Избранное - Меша Селимович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я чувствую на своем лице ласковое, трепетное прикосновение погожего весеннего дня. Но глаз не открываю, хочу продлить ночь. Пока они думают, что я сплю, меня нет, для них по крайней мере.
Я слышу, как шепчутся Тияна и Махмуд. Он принес травы, что силы возвращают, и мазь от ушибов. Травы, говорит, отличные, без обмана, он одно время сам промышлял лечебными травами, в Турции жил этим, у них там травы не похожи на наши, но нужда заставит, мигом разберешься, что к чему. Он верит в травы, убедился и на себе, и на других в их целебности, да и неудивительно, ведь в них солнце, вода и разные там соли, и все это перемешивается и течет по стебелькам и выходит что твоя ракия, крепче или слабее, чистая как слеза. За мазь он не ручается, ее делал травник Фехим, для кого — он ему не сказал, чего зря болтать, а не ручается потому, что Фехим сам мучается язвами на ногах и вылечиться не может, где уж ему других лечить. Только мне об этом говорить не следует, пусть лучше я буду верить, вдруг да будет толк. Если не полегчает, самое верное средство — медвежий жир, правда, его сейчас не найдешь, неплохо и заячье сало, его он берется раздобыть.
Когда он ушел, Тияна кинулась искать что-то, открывала дверь, заглядывала под сундук.
— Что ты ищешь?
— Туфли твои. Стояли возле дверей.
— Может, ты их куда убрала?
— Нет.
И куда их можно убрать в этакой теснотище?
В комнату никто не входил. Кроме Махмуда Неретляка. Значит…
— А Махмуд не взял?..
— Как взял?
— Так где же они, если он не взял?
Она стояла у двери смущенная и растерянная. Так было всегда, когда на ее глазах совершалось что-то дурное.
— Неважно,— говорю я, чтоб ее успокоить.— Надену зимние, пока новых не куплю.
— Туфли-то ладно.
— Не думай больше об этом.
— Как ты?
— Рука болит. И спина.
Тияна переполошилась, и мне стало стыдно за свою ложь.
— Не беспокойся. Ничего страшного.
Она приготовила отвар, намазала меня зельем, я позволил ей возиться со мной, как с малым ребенком, мне доставляло удовольствие быть беспомощным, ей — оказывать помощь, у обоих было занятие, и мы могли не говорить о ночном происшествии. Я все время ждал, что она спросит о нем, и решил не отвечать, а то и напустить на себя страдальческий вид: что ж она, не может потерпеть, пока я чуть-чуть в себя приду? К счастью, она ни о чем не спросила, но я все-таки чувствовал себя ущемленным, словно упустил случай избавиться от внутреннего напряжения.
Я послал Тияну к Молле Ибрагиму — попросить денег и сказать ему о том, что со мной случилось: мол, ночью кто-то напал, и потому я несколько дней просижу дома. И пусть на обратном пути купит чего-нибудь, чтоб было чем его угостить — ведь он наверняка придет меня проведать.
Тияна ушла, и мне сразу стало легче. Значит, я из-за нее в таком волнении. Я не умею врать и прикидываться жертвой каких-то своих убеждений. Ведь что такое мои убеждения — пыль, летящая в пустыне, неизвестно откуда занесенные ветром семена, скрытые туманом неясные ростки. И в то же время мне стыдно признаться, что меня могут бить на улицах, как последнего босяка, презренного куроцапа. Бить просто так. Не опасаясь, что придется отвечать, не опасаясь, что спросят: «Что вы сделали с человеком?» Я даже пожаловаться не могу. На кого? На темноту, на ведьм? И к чему? Люди сказали бы то же, что и Махмуд: пьян был. Никого не заботит, что я могу подать в суд, это вызовет лишь улыбку на лицах. Думать я могу все, что угодно, сделать ничего не могу. В нынешнем мире у нас только две возможности — приспособиться или погибнуть. Бороться нельзя, если и захочешь — остановят на первом шагу, на первом слове, это чистое самоубийство, без пользы и смысла, полное отречение от себя. Нельзя даже высказать все, что накипело на душе, а потом уж расплачиваться за содеянное. Исколошматят так, что и слова не вымолвишь, а после тебя останется позор или забвение.
О жалкое время, не допускающее ни мысли, ни подвига!
Так, беспомощный, высокими словами я пытался смыть с себя позор.
Я встал, прошелся по залитому солнцем полу, с трудом переставляя заплетающиеся ноги и рассеянно подсчитывая синие печати на теле.
Мученик, дурак. Не желаю быть ни тем, ни другим. Для них же я просто вошь.
А может быть, я и правда вошь. Разве мне не о чем думать, нечего переживать? Так нет же, я переживаю свой позор, свое унижение. Я не вижу вины, не вижу виноватых. Не думаю о мести, нет во мне исцеляющей ненависти, жжет нутро тоска, словно изжога, и все.
Тияна застала меня в постели, она принесли деньги, купила мандаринов — угостить Моллу Ибрагима, когда он придет. Молла Ибрагим передал мне привет и пожелал всех благ.
— Не рассердился, что я день-два побуду дома?
— Сказал, главное — пусть скорее выздоравливает!
— Я же говорил тебе, что он хороший человек.
— И ты с ним был хорош.
— Я другое дело. На войне, в беде человек творит и добро и зло вперемешку, чередуя одно с другим. От неуверенности. В мирное время люди становятся хуже, думают только о себе. С Моллой Ибрагимом этого не случилось.
Она внимательно посмотрела на меня своими большими, умными, пугливыми и проницательными глазами, отвернулась и занялась своими делами.
Почему она так посмотрела? Удивилась, что говорю ерунду? Или говорю избитые истины? Или удивилась, почему я не говорю о том, что произошло? Или почему я вообще говорю после того, что произошло?
Я стал мнительным. Вчера меня не удивил бы самый удивленный ее взгляд.
Мне бы промолчать, улыбнуться, пошутить, но нервное напряжение одолело разум, и я спросил:
— Что это я сказал такое необыкновенное? Ты хотела ответить и прикусила язык.
— Почему прикусила? Знаешь же — я говорю тебе все, что думаю.
— Я сказал вздор? Или непристойность? Ты хотела меня спросить? Или отчитать?
— Не хотела я тебя ни спрашивать, ни отчитывать.
— Может, сердишься, что я тебе не все рассказал? Хорошо. Изволь, расскажу. Вчера в гостях я наговорил глупостей глупцам.
— Я все знаю, пожалуйста, перестань.
— Откуда? Даже Молла Ибрагим всего не знает. И почему я должен перестать?
— Потому что только себя терзаешь. После поговорим.
— С чего мне терзаться? Я говорю то, что надо сказать, и сказать сейчас, чтоб не молчать о том, что произошло. Я понятия не имел, в каком зверинце мы живем!
Вскоре я спохватился, что больше ярюсь и рассыпаю брань, чем рассказываю, причем распекаю всех, кроме себя. Я оправдывался перед Тияной, обвиняя других. Сказал, что кривой шулер и пьяный болван устроили вчера для этого сброда такое представление, которое болван будет помнить, покуда жив. Не потому, что наговорил вздору — это им безразлично,— а потому, что говорил то, что думает. Оттого он и дурак. Отомстили ему жестоко. Избили. Вымазали в дерьме. Облили мочой. И не сами — слуг послали.
— Моего отца убили.
— Твоего отца убили, меня унизили. Ну да ладно, спасибо за науку. Я запомню. Такие ценные уроки не забываются. Но и они меня попомнят. Пусть не думают, что Ахмед Шабо — клоп, которого они вправе придавить ногой. Один раз сделал глупость, и хватит. На всю жизнь хватит. Они дорого мне за это заплатят.
В ярости и ожесточении я защищал свою гордость и достоинство и в ее глазах, и в собственных. Это могло показаться смешным (что я могу им сделать?), но это не было ложью. Во мне говорило уязвленное самолюбие.
Тияне не было смешно. Мои туманные угрозы, ни для кого не представляющие опасности, не заслуживали того внимания, с которым она их слушала. Она вдруг повеселела, заулыбалась, словно мои слова вызвали в ней чувство гордости за меня. Мой бунт, пусть обреченный, пусть показной, был ей милее, чем моя приниженность и бессилие. Несмотря ни на что, я виделся ей все еще таким, каким был в ее мечтах. Только ей известным волшебством она составляла меня из разбитых черепков, кажется даже не замечая трещин.
Растроганная, она доверчиво прижалась своей нежной щекой к моей руке.
— Как хорошо, что ты мне все рассказал! Я видела, что ты мучаешься, и думала невесть что. А из-за этого не горюй. И не кори себя. Ты сказал то, что думал. Ты не украл, никому ничего плохого не сделал, себя не ронял, ты честно сказал то, что все честные люди думают. Избили тебя — поправишься. Ненавидеть станут — и мы им ответим ненавистью. Нам от них ничего не надо. Будем жить бедно, как и раньше, но голову держать высоко. Ты самый лучший, самый смелый, все они, сколько их ни есть, тебе в подметки не годятся. Они только во зле сильнее тебя. И все же, как я ни люблю тебя за твою смелость, боюсь я ее. Ты как тлеющий огонь, едва его и видно, а вспыхнет — не погасить. Обещай быть осторожнее ради меня.
— Не смелость это, а ожесточение.
— Все равно. Обещай.
Не знаю, откуда она нашла во мне достоинства, которые мне и не снились и которых я и не испытывал желания иметь. Но надо ли портить ее наивное представление обо мне? Почему бы мне и не быть в ее глазах таким, каким я ей кажусь. Пусть я буду ее гордостью, ее защитой, надо поддержать ее веру в себя — она ей необходима. Эдакий могучий дуб, укрывающий от бурь и непогоды слабый стебелек.