Красное колесо. Узел III Март Семнадцатого – 2 - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И весь тот временный пессимизм и ту опущенность рук, какие овладели после неудач с дрянными бесхарактерными безнадёжными швейцарскими левыми, – перехлестнуло теперь радостным нетерпением поджечь Европу с севера!!! А сроки остались короткие, а дел – уйма, а переписка через Германию идёт с затруднениями. Но – энергичная, деятельная, осмысленная борьба! Возродилась жизнь! Новым смыслом осветились сумрачные своды цюрихских церковных, читальных залов, газетные кипы и шершавые брошюрки в Центральштелле: к 1 мая – листовку! к 12 мая – тезисы и спеться! Все силы – на европейскую стачку и на шведский раскол! Только над молодёжью и стоит работать! Нам уже никогда ничего не сделать и не увидеть. Но им ещё взойдёт багровое солнце революции!
2-го марта кончал дома обедать, вдруг стук. Бронский. Что-то не вовремя. (В этой неудаче с левыми так много было на Бронского ставлено, и эти выборы-невыборы, что видеть Бронского сейчас было мало приятно. А к новым проектам его ещё не приспособили). Вошёл – и не садясь, в своей вялой манере, как он всегда, меланхолически немножко:
– Вы ничего не знаете?
– А что?
– Да в России – революция… будто бы… Пишут…
Ещё манера у него – никогда голоса не повысить, растяжка эта, как от неуверенности, – поднял Ильич глаза от тарелки с варёной говядиной, суп уже доел, посмотрел на тихого Бронского – не больше было впечатления, чем сказал бы он, что килограмм мяса подешевел на 5 раппенов. В России? революция?
– Чушь какая. Откуда это известно?
Ел дальше, резал кусок поперёк, чтоб и мясо и жир. Откуда, ни с того ни с сего? Такое ляпнут. Макал куски в горчицу на отвале тарелки. Ещё неприятно, когда сбивают еду, не дадут спокойно.
А Бронский стоял, не снимая пальто, и шляпу мокроватую фетровую, которую очень берёг, – мял. Это для него уже было большое волнение.
И Надя, по бокам своего серо-клетчатого платья провела руками, как вытирая:
– Что это? В каких газетах? Где вы читали?
– Телеграммы. Из немецких.
– Ну! Немецкие да про Россию! Врут.
Доедал спокойно.
О России в европейских газетах писали скудно и всегда переврано. Не имея своих верных сведений, с трудом надо было оттуда истину отделять. А письма из России почти не приходили. Вот промелькнуло двое свежих русских, бежавших из немецкого плена, – бегал на них посмотреть, поговорить, интересно. Приходилось Россию поминать в докладах, но не больше, чем Парижскую Коммуну, которой давно уже не было на свете.
– И как же именно там сказано?
Бронский пытался повторить. И по обычному свойству большинства людей – а профессиональному революционеру стыдно! – не мог повторить не только точных выражений, но и точного смысла.
– В Петербурге – народные волнения… толпы… полиция… Революция… победила…
– А в чём именно победа?
– …Министры… в отставку ушли, не помню…
– Да вы ж сами читали? А – царь?
– Про царя – ничего…
– Про царя – ничего? А в чём же победа?
Чушь какая. Может, Бронский и не виноват, а само сообщение такое неопределённое.
Надя перебирала в рубчики на груди заношенное платье, ещё заношенней от малого света в комнате – на улице моросил дождь с утра:
– А всё-таки – что-то есть, Володя? Откуда?
Откуда! Обычная буржуазная газетная утка, раздувание малейшего неуспеха у противника, сколько раз за эту войну всё вот так раздувалось.
– Разве о революциях – так узнают? Вспомни Женеву, Луначарских.
Шли январским вечером с Надей по улице – навстречу Луначарские, радостные, сияющие: «Вчера, девятого, в Петербурге стреляли в толпу! Много убитых!!» Как забыть его, ликующий вечер русской эмиграции! – помчались в русский ресторан, все собирались туда, сидели возбуждённые, пели, сколько сил добавилось, как все сразу оживились… Длинный Троцкий, ещё вытянув руки, носился с тостами, всех поздравлял, говорил, что едет немедленно. (И поехал).
– Ладно, чаю давай.
Или – не пить?
Идти опять в читальню и продолжать регулярную работу – кажется, тоже не получится: что-то всё-таки зацепилось, мешает. Надо бы выяснить. Какая-то помеха всем планам.
Но газеты с сегодняшними телеграммами будут в читальнях только завтра.
А на Бель-Вю в окне «Neue Zurcher Zeitung» вывешиваются экстренные.
Ладно, сходим.
Надя ещё мало выходила после февральского недавнего бронхита и осталась дома. А Ильич натянул тяжёлое старое подчиненное пальто, насадил старый котелок как на болванку, – пошли.
«Здесь жил поэт Георг Бюхнер…» – на соседнем доме. Сырым узким переулком, где рыхлый намоклый снег ещё не вытаивал у стен, – быстро пошли под гору. Сокращая переулками и туда ближе к Бель-Вю.
По швейцарской манере все ходили с зонтиками, еле разминаясь в переулках, чуть не выкалывая друг другу глаза. Но Ленин не любил его таскать: когда пригодится, а когда нет. Да и старое всё на себе, не жалко. Шёл и Бронский так.
В витринах нашлось примерно, как говорил Бронский. Только министры будто бы арестованы. Арестованы?… И ещё: у власти – члены Думы. А – царь? Ни слова о царе. Так ясно тогда, что царь – на свободе, с войсками, и сейчас задаст им баню.
Если вообще это всё не брехня.
Да нет, такое невозможно в сегодняшней России.
И у витрины не толпились, кроме них двоих и не было никого.
Мелкий дождь моросил на площадь, на озеро. Равномерно было заволочено всё над озером, и в молочно-сизой пелене Ютлиберг по ту сторону. Ехали извозчики с тёмными верхами, равномерно шли зонтики тёмные. Какая там революция!…
А всё-таки бы выяснить до конца.
Пошли на Хайм-плац в газетный киоск, может быть что-нибудь попадётся. Газет Ленин никогда не покупал, но для такого случая можно было, из партийной кассы.
Однако простодушный киоскёр признался, что ни в одной ничего такого нет, – и ни одной не купили.
Оборвать этот вздор, идти в читальню и работать. А Бронский расслабился, потерялся и готов был, кажется, теперь не отставать, таскаться по улицам или ждать под дождём у витрины следующих телеграмм, – размывчивость людей без направления. Отчитал его – и расстался. И опять, опять, тысячу раз пройденными переулками, не замечая ни домов, ни витрин, ни людей, – пошёл к кантональной читальне.
Но перед самыми стрельчатыми окнами – замялся.
Что-то не пускало. Как будто должен был в двери застрять. Как будто разбухло что-то внутри за эти полчаса – и не пускало.
Между тем дождь прекратился.
Постоял, сердясь. Конечно, мог себя заставить, и мог бы до вечера высидеть, а… Прямая ясная работа звала – для шведов, а… Отвлекало вот, некстати. И выписки – «марксизм о государстве»… А не шлось.
Напротив, вывернулась чужая, несвойственная, даже преступная мысль: пойти в русскую читальню. Гнездо эсеров, анархистов, меньшевиков и всякого просто русского сброда. Как гнездо змей, старался его миновать всегда, не ходить на Кульманштрассе, не дышать этим воздухом, никого не встречать, не видеть. А сейчас подумал: ведь там, наверно, собрались, собираются… Знают, не знают, а – говорят, поговорят. Что-то можно услышать. Своего не сказать, а – что-то выведать.
И – нарушая все свои правила, но потягиваемый в это отвратительное место – пошёл.
Кульманштрассе была совсем не рядом, надо было заметно взять вверх по горе. Пошёл.
Действительно, в небольшую натопленную комнату набилось уже человек двадцать с холодной сырости и в сырой одежде, кто сидел, кто и не думал присесть, – но никто не молчал, все сразу говорили, гудели, галдели, и общий рокот как волнами бил по комнате. Ну, ещё бы! – российская любовь излить душу.
Только в одном ошибся: думал – на него вскинутся, удивятся, встретят враждебно, – нет. Кто заметил его приход, кто не заметил, но все восприняли так естественно, будто он был здесь привычный гость.
Ленин ответил кому-то (так, что и не ответил). Прямо ни у кого ничего не спросил. Сел на край скамьи в углу комнаты, снял котелок. И сидел слушал, как он один умел: то подозреваемое выбирая, чего другие и не слышали.
Оказывается, никто не знал больше всё тех же телеграмм, только вот: «после трёх дней борьбы» победила, после трёх дней, – кто-то принёс. В этом был какой-то признак достоверности, да, – и ахали, и уж совсем не сомневались. Не счёл Ленин нужным вслух возразить: что ж тогда эти три дня ничего не сообщали? В общем, никто не знал больше телеграмм, но множеством слов заливали всё возможное пространство вокруг этих сведений.
Один (никогда его не видел), с оттянутым сбитым галстуком, подбегал к тому, к другому, хлопал руками как петух крыльями, и не договорив и не разборчиво – дальше. А одна, высокая, только знала-нюхала букетик снежных колокольчиков: кто что ей ни скажет – а она только качалась изумлённо и нюхала.
Презрение ощущал Ленин к этим разглагольствованиям будто бы революционеров, как они звонко рассуждали о свободе и революции, нисколько не охватывая всех шахматных возможностей, при каких эти события умеют идти, и какие враги и как ловко умеют их перехватывать на ходу и даже при начале. Рассуждали как о всеобщем празднике, будто уже всё произошло и случилось (а что случилось? а что надо, чтобы случилось? – кто из них понимал?). Но что делает царь? и какая контрреволюционная армия идёт на Петербург? и как уже наверно трусит Дума и спешит сговориться с реакцией? и как ещё слабы и не организованы пролетарские силы? – об этом не думали, этих ответов и не искали. А вдруг все, как будто помирясь и забывши межпартийные разногласия, эти оживлённые дамы с лентами вокруг шляпок, несли друг другу какую-то радостную околесицу, и вот, за час-за два уже перестав ощущать себя вынужденными жителями Швейцарии, но – «едино русскими», строили едино российские и беспочвенно российские догадки, как теперь всем вместе добираться скорей в Россию.