Наваждение - Вениамин Ефимович Кисилевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Этого я не ожидала. И пока тупо соображала, как должна себя повести, Ромка перехватил инициативу. Улыбнулся своей солнечной улыбкой и сказал:
— Замечательно, что ты пришла. Я уже боялся, что уеду, с тобой не попрощавшись. Можно тебя на пару слов, дитя мое? Маленький тет-а-тет с большими таратутами.
Все смотрели на нас, я лишь молча кивнула, и мы с ним прошли в кухню, закрыли дверь.
— Я бы сюда не приперся, — торопливо заговорил Ромка, — но плащ тут оставил, и вообще, как бы это выглядело… Друзья мои, ну, ты же разумеешь… Чего в жизни не бывает… Не суди меня строго, пьян был, бес попутал…
— Ладно, — сказала, не размыкая губ, — я уже все забыла. — И повернулась, чтобы уйти.
— Погоди, — придержал он меня за руку. — Еще не все. Понимаешь, дитя мое, за каждым преступлением должно неотвратимо следовать наказание. Я свое получил сполна, моя хорошая. Надеюсь, и ты этот день запомнишь. — И снова одарил меня лучезарной, светлой улыбкой.
Я пожала плечами и вышла в коридор. Сережа переобувал туфли на тапочки. Папа что-то говорил ему, лица у обоих были хорошими. Все остальное меня сейчас не заботило.
— Ну, на посошок? — объявил Ромка, выходя следом за мной.
Стол в комнате был накрыт на четверых. Мама достала из серванта посуду для Сережи. Ромка ловко разлил вино, выпрямился, торжественно провозгласил:
— За то, чтобы не иссякала наша вера. И чтобы каждому воздалось, как он того заслуживает.
Обошел стол, поцеловал сначала маму, папу, затем меня. На моем лице ни одна жилочка не дрогнула. Сережу он целовать не стал, крепко пожал ему руку и сказал:
— Премного о вас наслышан, молодой человек. Пусть и вам воздастся. Я припас для вас небольшой подарочек. Только уговор — развернете, когда покинете сей гостеприимный дом. Это сюрприз. — Вытащил из кармана тщательно упакованный сверток и вручил Сереже. Глянул на часы, схватился за сердце: — Завал! Такси уже давно внизу, в аэропорт не опоздать бы!
В свертке лежал разодранный светло-бежевый лифчик из подаренного Сережей гарнитура. И еще в свертке была записка…
Свет в окне
Смерти я не боялся. И это не бравада, не вывихи заполошного ума — один на один с собой притворяться, лукавить бессмысленно. Смерти я не боялся. Я много знал о ней, наверняка больше других. Иначе и быть не могло — для меня, врача, хирурга, это естественно. Не один десяток раз доводилось мне видеть, как уходят из жизни люди. И не припомню, кроме совсем уж редкостных случаев, чтобы не цеплялись за нее, не старались продлить хоть на денечек. Навсегда прикованные к постели, изувеченные, лишенные всего и вся, терпящие мучительные, порой невыносимые боли — они отчаянно сопротивлялись небытию, не хотели умирать. Не хотели расставаться с жизнью, сделавшейся для них каждодневным, не прекращавшимся кошмаром.
С самоубийцами я тоже встречался не однажды. С теми, понятно, кто выжил, кого удалось нам спасти. Нередко к своим спасителям они отнюдь не испытывали чувства благодарности, накладывали на себя руки повторно. О психических отклонениях или истериях речь не идет — там иное. Большинство из этих, «сознательных», не желали продлять свою жизнь так же упорно, как хватались за нее обреченные больные. С каждым из них бывало по-разному, но один вывод я сделал четкий: лишали себя жизни те, для кого она теряла всякий интерес. И делали это основательно, продуманно, без надрыва, суеты. Измены, предательства, оскорбления, унижения — это не главный посыл. Главный — дальнейшее существование делается ненужным. Самый мощный жизненный стимул — что будет завтра, что будет после меня — пропадает. Человеку все равно. Ему неинтересно.
Я не хотел жить. Я хотел умереть, и смерти не боялся. Я бы принял ее с радостью. Ну, если не с радостью, то равнодушно, без колебаний и сомнений. Что прибавил бы к моему сумрачному ползанью по Земле еще один день, такой же ненужный и постылый? Что изменит он? Разве утихнет моя сердечная боль? Разве ослабит железную хватку неизбывная моя тоска? Разве погаснет, будь она трижды проклята, воспаленная моя память? К счастью, мне, врачу, не сложно найти способ умереть быстро, тихо и безболезненно.
Остаться жить — ради чего? Верней — кого? Ради Светки? Не оставлять ее круглой сиротой, посвятить жизнь тому, чтобы она была по возможности счастлива, не так одинока? Ради мамы и папы, немолодых уже, о которых я обязан позаботиться, когда они сделаются немощными? Да, да, тысячу раз да, святое дело, мой святой отцовский и сыновний долг. Но даже это не перевесило. Я не хотел жить, не надобны стали серые дни и страшные ночи, с ума сводило тяжкое, темное одиночество в пустой, затаившейся, могильным холодом веющей квартире…
Почти месяц прошел после Катиных похорон, и за все эти дни я ни разу толком не поел. Сама мысль о еде была противна. Кофе, сигареты, кофе, сигареты, сигареты, несметное множество сигарет — днем, ночью. Ночью особенно. Я страшился ночи. Сон, небесами нам данное избавление от слякотной дневной суеты, сделался для меня инквизиторской пыткой. Лишь забывался немного, проваливался в черную, удушливую перину забытья — сразу же всплывало жуткое, сатанинское видение. Одно и то же, с фотографической точностью и неизменностью. Я иду на обгон, выдвигаюсь из-за обшарпанного, заляпанного грязью тракторного прицепа — и мчащаяся навстречу мне тупая, носорожья морда «КамАЗа». А еще почему-то вижу глаза сидящей рядом Кати — застывшие, до невозможности расширенные. Вижу их так же ясно и отчетливо, хотя никак не мог в те считанные мгновения оглянуться на жену. И каждый раз просыпаюсь в отвратительном поту, липком, холодном, с выскакивающим сердцем. Как сейчас…
Я дернул за шнурок торшера, поглядел на часы. Без нескольких минут четыре. Закурил спасительную сигарету, пальцы мелко, воровски дрожали. Чужие, слабые, ненадежные руки. К операционному столу меня подпускать нельзя. Даже если бы не дрожали пальцы. Я не мог смотреть на скользкие, влажно-розовые, сочащиеся кровью человеческие внутренности, к горлу подступали едкие, тошнотворные спазмы. Я попросил временно перевести меня на поликлинический прием. Временно… Сколько мне еще отпущено этого