Легенда о Тиле Уленшпигеле и Ламме Гудзаке, их приключениях отважных, забавных и достославных во Фландрии и других странах - Шарль де Костер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Во всяком случае тебе нужен помощник, – сказал Уленшпигель, – ты ведь болен…
– Мне помощник! – закричал Ламме. – Мне нужен помощник! Ну, не набит ли ты битком неблагодарностью, как колбаса рубленым мясом. Помощник… И это говоришь своему другу ты, сын мой, которого я так долго и так сытно кормил. Теперь откроется моя рана! Плохой же ты друг. Кто же здесь будет готовить такую еду, как я? Что же вы станете оба делать, если я не буду подносить тебе, господин капитан, и тебе, Неле, лакомых кусочков?
– Управимся сами в кухне, – сказал Уленшпигель.
– В кухне! – вскричал Ламме. – Ты можешь есть, пить, нюхать то, что в ней приготовлено, но управиться в ней – нет! Несчастный мой друг и господин капитан, да ведь я, с твоего позволения, изрежу на полоски кожаную сумку, зажарю и подам тебе, и ты это съешь, думая, что это жестковатые кишки. Уж позволь мне, сын мой, остаться теперь поваром, – не то я высохну, как былинка.
– Ну, оставайся поваром, – сказал Уленшпигель, – если ты не выздоровеешь, я запру кухню, и мы будем питаться сухарями.
– Ах, сын мой, – говорил Ламме, плача от радости, – ты добр, как Божья Матерь.
IV
Так или иначе, он как будто выздоровел.
Каждую субботу гёзы видели, как он длинным ремнём измеряет толщину монаха.
В первую субботу он сказал:
– Четыре фута.
И, измерив себя, прибавил:
– Четыре с половиной.
И имел при этом мрачный вид.
Но, измерив монаха в восьмую субботу, он возликовал и сказал:
– Четыре и три четверти.
И, когда он мерил монаха, тот с яростью спросил его:
– Чего тебе от меня надо, толстопузый?
Но Ламме, не говоря ни слова, высунул в ответ язык.
И по семь раз в день видели матросы и солдаты, как он подходит с каким-нибудь новым блюдом к монаху и говорит:
– Вот тёртые бобы на фландрском масле. Ел ты что-нибудь подобное в твоём монастыре? Рожа у тебя почтенная, у нас на корабле не худеют. Чувствуешь, какие подушки сала выросли на твоей спине? Скоро тебе для спанья не нужно будет никаких тюфяков.
При второй кормёжке он говорил монаху:
– Ну, вот тебе koeke-bakken, ушки́ на манер брюссельских; французы их называют crêpes, потому что носят их на шляпах в знак траура[29]. А эти не чёрные, а светлые и в печи подрумянились: видишь, как капает с них масло. Так будет и с твоим пузом.
– Я не голоден, – сказал монах.
– А съесть придётся, – ответил Ламме, – подумай, ведь это не ржаные, это ушки́ крупитчатые, из чистой пшенички, отец мой, отец во толстопузии, это цвет пшеничный, отец мой о четырёх подбородочках; вижу, вижу, растёт у тебя пятый, и радуется сердце моё. Ешь!
– Оставь меня в покое, толстобрюхий, – сказал монах.
– Я господин над твоей жизнью! – закричал, вскипев, Ламме. – Что же ты предпочитаешь верёвку миске тёртого гороха с гренками, которую я тебе сейчас поднесу?
И, явившись с миской, он говорил:
– Тёртый горох любит доброе соседство; поэтому я прибавил к нему немецких knoedels, – это такие вкусные мучные катышки; их живьём бросают в кипяток и так варят; они тяжелы для желудка, но от них жиреют. Съешь, сколько можешь; чем больше съешь, тем довольнее буду я. Не притворяйся пресыщённым, не отдувайся, как будто объелся, ешь. Лучше же поесть, чем быть повешенным. Покажи-ка твою ляжку. Растёт здорово; два фута семь дюймов в обхвате. Какой окорок может похвастаться такой толщиной!
– Вот, – говорил он, – девять голубей… Для тебя убили этих невинных птичек, которые доверчиво летали над кораблями. Не пренебрегай ими, я им в нутро положил кусочек масла, хлебного мякиша, тёртого муската, гвоздичек, истолчённых в медной ступке, блестящей, как твоя кожа; само солнышко радуется, что может отразиться в таком светлом зеркале, как твоя рожа, потому что она жирная, а добрый жир – это от моих забот.
На пятую кормёжку он принёс ему waterzoey.
– Что скажешь ты об этом рыбном блюде? – начал он. – Море несёт тебя и кормит: больше оно не в силах сделать даже для его королевского величества. Да, да, вижу, у тебя явно растёт пятый подбородок, слева немножко полнее, чем справа. Надо будет немножко подкормить этот обиженный бочок, ибо Господь заповедал нам: «Будьте справедливы ко всякому». Где же будет справедливость, если не в равномерном распределении сала? На шестую кормёжку я принесу тебе слизняков, этих устриц бедноты: таких не подавали в твоём монастыре; невежды кипятят их в воде и едят в таком виде… Но это только предварение соуса: надо затем снять с них ракушки, сложить их нежные тельца в кастрюльку и потихонечку тушить их с сельдереем, мускатом, гвоздикой, а подливу к ним заправить пивом и мукой и подавать к жаркому. Я их так и приготовил для тебя. За что обязаны дети отцам и матерям столь великой благодарностью? За отчий кров и ласку их, но прежде всего за пропитание. И ты, стало быть, должен любить меня, как отца и мать родных, и, как им, ты обязан мне признательностью твоей пасти. Да не верти ты так дико глазами в мою сторону.
Сейчас принесу тебе сладкой похлебочки из пива с мукой, с сахаром, с корицей. Знаешь, для чего? Для того, чтобы твой жир стал прозрачным и трепетал у тебя под кожей: он уж и теперь виден, когда ты волнуешься. Но вот звонит вечерний колокол. Спи спокойно, не заботясь о завтрашнем дне, в твёрдой уверенности, что завтра ты вновь обретёшь смачную еду и своего друга Ламме, который её для тебя приготовит.
– Уходи и дай мне помолиться Богу, – сказал монах.
– Молись, – отвечал Ламме, – молись под весёлую музыку храпа: от сна и пива нагуляешь ещё доброго жирка. Я доволен.
И Ламме собрался спать.
– Чего ради, – спрашивали его солдаты и матросы, – ты откармливаешь этого монаха, который тебя терпеть не может?
– Не мешайте мне, – отвечал Ламме, – я совершаю великое дело.
V
Пришёл декабрь – месяц долгого сумрака. Уленшпигель пел:
Сбросил маску герцог Анжуйский:Его высочествоХочет быть государем Бельгии…Но провинции, что стали испанскими,Но не стали ещё анжуйскими,Не платят ему налогов…Бей, барабан, бей!Проиграет битву анжуец!Ведь в их руках богатые поместья,Добро казённое,И всяческие сборы,И выбор городских властей.За то и сердится на реформатовЕго высочество анжуйский герцог…Во Франции безбожником прослывший…Ох, проиграет битву наш анжуец!Пуская в ход насилие и меч,Он быть желает полновластным королём,Самодержавным государем,Его высочество анжуйский герцог…Прекрасных много городов,Средь них Антверпен, хочет взять обманом…Так будьте, граждане, настороже!..Ох, проиграет битву наш анжуец!О Франция! не на тебяНарод наш ринулся, от гнева обезумев.Нет, тело благородное твоёНе поразят смертельные удары.Нет, это дети не твои, чьи трупыЛегли горою страшной друг на друга,Загромоздив Кипдорпские ворота…Ох, проиграет битву наш анжуец!Нет, Франция, то не твоих детейНарод бросает с крепостных валов!Виной всему – анжуйский герцог,Его высочество, развратник и бездельник:Твоею кровью он живётИ нашу хочет пить;Но лишь приблизил кубок он к устам…Ох, проиграет битву наш анжуец!В незащищённом городе недавноЕго высочество кричал: «Убей! Убей!Да здравствует Господня месса!» –А у красавчиков, его любимцев,Глаза блестели беспокойным блеском,Как у людей бесстыдных, развращённых,Которым ведома лишь похоть, не любовь…Ох, проиграет битву наш анжуец!Их мы разим, а не тебя, народ несчастный,Сам стонущий под бременем налогов,И податей, и сборов, и поборов…Презирают они тебя и отбирают всё:Хлеб, лошадей, повозки… У тебя,Кого отцом своим они считать должны бы!..Ох, проиграет битву наш анжуец!О Франция, ты – мать, вскормившая своею грудьюОтцеубийц и выродков порочных,Что за твоими рубежамиПозорят имя славное твоё…Упейся смрадом грязной славы их!Их подвиги бесчинствИ дикого насилья…Ох, проиграет битву наш анжуец!Вплелась в венок твоих побед военныхЕщё одна провинция – твоя!..Народ французский, ты – народ мужей!Сверни ты шею петуху-задире,Чьё имя «Похоть и Война»!Сломи их, раздави!Любовь приобретёшь ты всех народов,Коль проиграет битву наш анжуец!
VI
В мае, когда фламандские крестьянки, чтобы предохранить себя от болезни и смерти, медленно бросают ночью через голову назад три чёрных боба, рана Ламме опять открылась; его трясло в лихорадке, и он просил, чтобы его положили на палубе против клетки монаха.
Уленшпигель согласился, но, боясь, как бы его друг в беспамятстве не упал в море, он приказал хорошенько привязать его к кровати.
В минуты просветления Ламме неустанно напоминал, чтобы не забыли о монахе, и показывал ему язык.