До самого рая - Ханья Янагихара
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не мог. Но я стал стараться. Я говорил уже, что раньше не очень-то и задумывался о том, что это такое – быть гавайцем. Все равно что думать о том, что ты мужчина, что ты человек, – да, это то, из чего я состою, и такая формулировка всегда казалась мне достаточной. Я стал размышлять, нет ли других способов самоотождествления, не ошибался ли я всю жизнь, не оказался ли не способен увидеть то, что эти люди, судя по всему, видят совершенно ясно.
Я пошел в библиотеку и перечитал книги о перевороте; я пошел в музей, где в стеклянной витрине была выставлена шляпа с перьями, принадлежавшая моему прадеду и переданная туда – вместе с витриной – моим отцом. Я пытался что-то почувствовать, но все, что мне удавалось почувствовать, – это слабое ощущение иронического недоверия: не хоуле делают что-то, прикрываясь моим именем, а вот эти самые активисты. Кейки-ку-Али’и – дети вождей. Но я-то действительно был ребенком вождей. Когда они говорили о короле, которого следует восстановить, они имели в виду меня, мои права – и при этом знать не знали, кто я такой; они говорили о возвращении короля, но им не приходило в голову спросить у короля, хочет ли он, собственно, возвращаться. Но знал я и то, что мое происхождение всегда будет важнее меня самого – собственно, только оно придавало мне хоть какую-то значимость. С какой стати им бы пришло в голову спрашивать меня?
Они и не спрашивали, но Эдвард мог бы. Должен признаться, что я боялся связаться с ним, но постоянно его искал. Я вглядывался в экран телевизора, изучая толпу протестующих, которые пытались проникнуть в кабинет губернатора, в кабинет мэра, в кабинет университетского ректора. Пару раз я видел Луи – брата Луи, – но Эдварда не видел ни разу. Однако я не сомневался, что он где-то там, за кадром, стоит, прислонившись к стене, и оглядывает толпу. В моем воображении он даже становился каким-то вождем, уклончивым и трудноуловимым, который награждал приверженцев редкой улыбкой, когда был ими доволен. По ночам мне снилось, что он стоит в сумрачном доме вроде Хале-Кеалоха и произносит речь; просыпаясь, я изумлялся, восхищался его красноречием и ясностью, пока не соображал, что так поразившие меня слова принадлежали не ему, а Бетесде, – я повторял их про себя так часто, что они стали неким мотивом моего подсознания, как государственный гимн или та песня, что Джейн пела мне в детстве и которую я теперь пел тебе: “Желтая птичка на ветке высоко, / Вижу, тебе, как и мне, одиноко…”
Так что когда я с ним в конце концов столкнулся, удивительно было лишь то, что это не произошло раньше. Была среда – я помню это, потому что по средам, проводив тебя в школу, я пускался в долгую прогулку, шел аж до Вайкики, где сидел под деревом в парке Капи’олани, как мы сидели вместе, когда ты был младенцем, и ел крекеры. В каждой упаковке было восемь крекеров, но я съедал только семь, а последний крошил в порошок и скармливал майнам, а потом поднимался и шел дальше.
– Вика, – услышал я и, подняв взгляд, увидел, что это он идет мне навстречу.
– Так-так, – сказал он с улыбкой. – Давно не виделись, братец.
Раньше он не улыбался. И “братец” не говорил. Волосы он отпустил еще длиннее, чем прежде, местами они выгорели на солнце; они были заколоты в пучок, но отдельные выбившиеся пряди парили вокруг его головы. Он загорел, отчего глаза казались светлее и ярче, но вокруг них появились морщины, и он похудел. На нем была выцветшая до бледно-голубого цвета гавайская рубашка и джинсовые шорты – он выглядел одновременно моложе и старше, чем мне помнилось.
Что не изменилось – так это полное отсутствие удивления при встрече. “Ты голодный?” – спросил он, и когда я ответил, что да, он сказал, что можно сходить в Чайнатаун и съесть лапши. “Машины у меня больше нет”, – сказал он, и когда я что-то обеспокоенно или сочувственно промычал, он махнул рукой. “Да не важно, – сказал он. – Потом выцарапаю. Просто сейчас нет”. Его резец с левой стороны был чайного цвета.
Он стал очень разговорчив, и это было главным изменением. (На протяжении первых шести месяцев после этого нашего последнего сближения я все время сравнивал, что изменилось, а что было знакомым, и это неизбежно приводило меня к одному и тому же пугающему выводу: я не знаю, кто он такой. Я знал некоторые факты, у меня были кое-какие впечатления, но все остальное я придумывал, делая из него человека, которого я хотел видеть.) За обедом и в последовавшие месяцы он говорил все больше, пока дело не дошло до таких дней, когда он часами ехал на машине (появившейся так же загадочно, как исчезнувшей) и говорил, говорил, говорил, и иногда я переставал что-либо слышать, откидывался на подголовник, и его слова переливались через меня, как скучный выпуск радионовостей.
О чем он говорил? Ну, сначала надо сказать не о чем, а как: у него появился некоторый призвук пиджина, хотя из-за того, что он вырос, не говоря на пиджине – он же был стипендиат и не попал бы в школу, если бы мать не следила, насколько грамотно он говорит по-английски, – звучало это искусственно и каким-то диким образом официально. Даже я мог оценить богатый и могучий повседневный пиджин, на котором говорили некоторые урожденные гавайцы, – этот язык не предназначался для обмена мнениями, на нем шутили, оскорбляли, сплетничали. Но Эдвард сделал его – по крайней мере, пытался сделать – языком наставлений.
Не было необходимости спрашивать у меня, понимаю ли я положение вещей, – он знал, что не понимаю. Я не понимал, почему наша судьба, судьба гавайцев, была связана с судьбой чернокожих людей на материке (“На Гавай’ях нет чернокожих”, – заметил я ему,