Я исповедуюсь - Жауме Кабре
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вы не можете меня к этому принудить.
– Можем. Так, ребята, берите его под руки и покончим раз и навсегда со спектаклем, который устроила эта ненормальная.
Они привели доктора Буддена в зал свиданий. Его усадили напротив трех серьезных и торжественных солдат-австралийцев. Доктору пришлось провести около пяти бесконечных минут в ожидании – и наконец дверь открылась и в комнату ввели постаревшую Герту. Она с трудом подошла к нему. Будден опустил глаза. Женщина встала прямо напротив: их разделял только узкий стол. Она не села. Она только сказала: это тебе от Лотара и от меня. Тогда Будден взглянул на нее, и в этот момент Герта Ландау, наклонившись, плюнула ему в лицо. Ничего больше не сказав, она развернулась и вышла – чуть бодрее, как если бы стряхнула с плеч несколько лет. Доктор Будден не сделал ни единого движения, чтобы утереться. Какое-то время он сидел, глядя в пустоту, пока не услышал, как резкий голос приказывает: уведите его, – а ему послышалось: унесите эту падаль. И снова один, в камере, и снова лица пациентов, как глоток кислого молока. Начиная с тех тринадцати, на которых испробовали внезапную декомпрессию, продолжая теми многими, кто умер от привитых им болезней, и заканчивая группой детей, на которых был испробован возможный положительный эффект мази Бауэра. Без сомнения, чаще других он видел лицо фламандской девочки, которая говорила waarom, не понимая, зачем столько боли. И тогда у него появилась привычка – как если бы это было какое-то ритуальное действие – садиться за голый стол, расправлять грязную тряпку с неровным обтрепавшимся краем, на которой была еле видна бело-голубая клетка, и смотреть на нее не моргая, сколько достанет сил. И он чувствовал внутри такую пустоту, что был не способен плакать.
После нескольких месяцев ежедневного – утром и вечером – повторения одних и тех же действий, приблизительно на третий год заключения, его сознание постепенно стало более проницаемым: кроме всхлипов, визга, панических криков и плача, он начал вспоминать запах каждого лица. И наступил момент, когда ночью он уже не мог спать, – как те пятеро латышей, которых лишали сна на протяжении двадцати двух дней, пока те не умерли от утомления, не в силах больше смотреть на свет, с вылезшими из орбит глазами. И однажды ночью из его глаз полились слезы. С тех самых пор, когда ему было шестнадцать и Зигрид адресовала ему полный презрения взгляд в ответ на предложение встречаться, Конрад Будден не плакал. Слезы катились медленно, словно загустевшие, а может быть, нерешительные – после того, как не показывались столько лет. Прошел час, а слезы продолжали медленно катиться. И когда на улице розовые пальцы зари стали окрашивать темное небо, он разразился бесконечными рыданиями, а душа его вопрошала: waarom – как это может быть, warum, как это мне не приходило в голову плакать, видя такие грустные глаза, warum, mein Gott[326].
– Произведения искусства бесконечно одиноки, говорил Рильке.
Все тридцать семь студентов посмотрели на него молча. Адриа Ардевол встал, спустился со своего возвышения и поднялся на несколько ступеней амфитеатра, где сидели студенты.
– Никто не хочет высказаться? – спросил он.
Нет, никто не хочет высказаться. Мои студенты никогда не хотят высказаться, когда я бросаю им что-нибудь вроде того, что произведения искусства бесконечно одиноки. А если сказать им, что произведение искусства – это загадка, которую нельзя постичь разумом?
– Произведение искусства – это загадка, которую нельзя постичь разумом.
Продолжая свое восхождение, он добрался до средних рядов. Некоторые головы повернулись в его сторону. Через десять лет после смерти Франко студенты потеряли запал, заставлявший их предшественников во все вмешиваться и во всем участвовать – беспорядочно, бестолково, но страстно.
– Скрытая реальность предметов и жизни может быть приблизительно расшифрована только при помощи произведения искусства, даже если оно недоступно пониманию. – Он обвел глазами аудиторию. – В загадочном стихотворении отзывается эхо неразрешенного конфликта.
Поднялась одна рука. Девушка со стрижкой. Поднялась рука! Может быть, эта девушка сейчас спросит, будут ли все эти непонятные вещи, которые он говорит, на завтрашнем экзамене. Может быть, она попросит разрешения выйти из аудитории. Может быть, она сейчас спросит, можем ли мы при помощи искусства постичь все то, от чего пришлось отказаться человеку при конструировании предметного, объективного мира.
Он указал рукой на девушку со стрижкой и сказал: да, пожалуйста.
– К вашему стыду, ваше имя навсегда останется в числе тех, кто внес вклад в ужас, опозоривший человечество. – Это было сказано по-английски с манчестерским акцентом, казенным тоном; говорящий не заботился о том, понимает ли его собеседник.
Он ткнул в документ грязным пальцем. Будден поднял брови.
– Вам нужно подписать здесь, – потрудился объяснить сержант на ломаном немецком. И постучал грязным пальцем по тому месту, где следовало поставить подпись.
Будден повиновался и протянул документ обратно.
– Вы свободны.
Свободен. Выйдя из тюрьмы, он снова бежал – и снова без определенной цели. Тем не менее он задержался в обледеневшей деревушке на берегу Балтийского моря, укрывшейся под стенами скромного картезианского монастыря, и провел зиму, глядя на огонь в очаге молчаливого дома, где его приютили, и исполняя для прокормления работу носильщика в том же доме и в деревушке. Он мало говорил, не желая, чтобы в нем признали образованного человека, и усердствовал, чтобы его руки пианиста и хирурга скорее загрубели. С приютившей его семейной парой он также разговаривал мало, потому что супруги были погружены в скорбь по своему единственному сыну Ойгену, погибшему на русском фронте во время проклятой войны этого проклятого Гитлера. Зима оказалась длинной для Буддена. Его поселили в комнату погибшего сына в обмен на любую работу, какую он мог исполнять, – и он задержался там на два года с лишним, не сказав ни одного слова сверх необходимого, как будто был одним из монахов соседнего монастыря. Он бродил в одиночестве вдоль берега, подставляя лицо хлесткому холодному ветру, налетавшему с Финского залива; плакал, когда его никто не видел; и удерживал мучившие его образы – было бы несправедливо дать им исчезнуть, ведь в памяти заключено покаяние. В конце этой зимы, продлившейся два года, он направился в Узедомский[327] картезианский монастырь и на коленях попросил брата-привратника об исповеди. После некоторых колебаний в ответ на неслыханную просьбу ему был назначен отец исповедник – старый монах с серым взглядом, привыкший к молчанию; в редких случаях, когда он произносил больше трех слов подряд, в его речи угадывался легкий литовский акцент. С того момента, как колокол возвестил наступление третьего часа, Будден не упустил ничего – он говорил монотонно, глядя в землю. Он чувствовал затылком взгляд потрясенного монаха, который перебил его только один раз, в самом начале.
– Ты католик, сын мой? – спросил он.
Следующие четыре часа исповеди монах не издал ни звука. В какой-то момент Буддену показалось, что тот беззвучно плачет. Когда прозвучал колокол, созывавший монахов на вечернюю молитву, исповедник дрожащим голосом сказал: ego te absolvo a peccatis tuis – и перекрестил его дрожащей рукой, бормоча конец разрешительной формулы. И воцарилась тишина, в которой еще висел отзвук колокола, – но кающийся не сдвинулся с места.
– А епитимья, отец?
– Иди… – Монах не отважился напрасно произнести имени Господа; он откашлялся, чтобы скрыть неловкость, и продолжил: – Нет такой епитимьи, которая могла бы… Могла бы… Кайся, кайся, сын мой. Кайся… Знаешь, что я думаю в глубине души?
Будден поднял голову – со скорбью, но и с удивлением. Исповедник благостно склонил голову набок и пристально смотрел на трещину в древесине.
– Что вы думаете, святой отец?
Будден также взглянул на трещину, едва видную, поскольку дневной свет постепенно угасал. Он перевел взгляд на монаха и ужаснулся. Отец! – позвал он. Отец! И ему показалось, что он – тот литовский мальчик, который стонет и повторяет «Tėve, Tėve!» на своей койке в глубине барака. Исповедник был мертв и не мог помочь ему, сколько бы он ни звал. И Будден стал молиться, впервые за много лет, на ходу придумывая слова, умоляя о помощи, которой он не заслуживал.
– Лично я, когда читаю стихотворение или слышу песню… ни о чем таком не думаю, правда.
Адриа был счастлив, что девушка не спросила, будет ли это на экзамене. У него даже блеснули глаза.
– Хорошо. А о чем вы думаете?