Железный Густав - Ганс Фаллада
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На первых порах это ужасало, но постепенно чувства притупляются. А там появились и вовсе бесстыжие, они сложили об этом песенку, ее распевали на улицах и в конторах, распевали в дансингах юные девушки и молодящиеся старички.
Не волнуйтесь — ваше мясоПригодится на колбасы!
Не удивительно, что тюрьмы были переполнены. Машина работала на полную мощность. Треща, скрипя и грохоча, перемалывала она десятки тысяч человеческих судеб — параграф такой-то, наказание такое-то, — ладно, поехали дальше! Не важно, признаешь ли ты себя виновным, не важно, считаю ли я тебя виновным: нарушен такой-то параграф, и все!
Подследственная тюрьма Моабит! Сотни одиночных камер, и в каждой по пять-шесть заключенных! Толкотня и неразбериха, вавилонское столпотворение, смешение судеб и языков… Все возрасты, все сословия и профессии… Сбившиеся с ног служители, умаявшиеся писцы. Комнаты для свиданий, где не смолкают крики, плач, взаимные попреки, свары… Судейские секретари, эксперты, работники угрозыска, судебные следователи, помощники прокуроров и прокуроры, первые прокуроры и обер-прокуроры — поехали дальше, мы не располагаем временем, максимум семь минут, сегодня у меня еще семнадцать допросов и два вызова в суд. «Так вы признаете свою вину или нет? Мне-то все равно. Тогда посидите-ка еще немного да подумайте как следует!»
«Камера двадцать три, Хакендаль, тут с Хакендаль просят свидания! Разрешены свидания камере двадцать три, Хакендаль?» — «Кто такой? Брат, говорите? Вы уверены, что брат? Камера двадцать три, Хакендаль, взята по серьезному делу, она, собственно, уже призналась! Есть еще опасность запутать следствие? Спросите у судебного следователя!» — «Судебный следователь велел сказать, что совсем загибается, просил дать ему поспать четыре часа!» — «Я понимаю, я все понимаю, одного я не пойму, как мы эти четыре, часа без него обойдемся. Ну да уж ладно, вот вам разрешение для камеры двадцать три, Эва Хакендаль, свидание с братом, — скажем, пять минут, никакие разговоры о деле не допускаются. Скажите надзирателю, чтобы никаких разговоров о деле не допускал!»
— Обращаю ваше внимание на то, что никакие разговоры о деле, по которому вы находитесь под следствием, не допускаются. Одно такое слово и разрешение на свидание будет отменено.
— Не нужно мне никакого свидания… Кого это принесло?
— Ступайте, ступайте, не вздумайте еще кобениться! Говорю вам, разрешение дано, и, значит, не рассуждать — точка!
— А кто пришел?
— Ваш брат как будто…
— Эва!..
— Гейнц, Малыш…
Тишина, молчание, только глаза смотрят в глаза…
(Никакие разговоры о деле не допускаются.)
— Как поживаешь?..
Спасибо мне уже лучше.
Чиновник настораживается: нет ли в этом какого намека?
— Могу я что-нибудь для тебя сделать?
— Нет, спасибо, у меня все есть.
— Может, тебе деньги нужны, Эва? Я постараюсь… Я ведь теперь в банке работаю…
— Нет, спасибо, ничего мне не нужно.
Тишина, молчание.
Оба напрасно ломают голову — о чем бы поговорить. О деле разговоры не допускаются, а ведь именно о деле им и нужно поговорить! Как опустела внезапно жизнь! В этой голой, исхоженной бесчисленными ногами комнате для свиданий с деревянным барьером и чиновником, который скучливо смотрит на часы, не истекли ли пять минут, — внезапно остается одно лишь дело! Все другие человеческие отношения куда-то испарились, их нет и в помине — пустота! Осталось только дело, о котором никакие разговоры не допускаются.
— Я уже четыре года, как живу у Тутти. Не знаю, слыхала ли ты…
— Да… Нет, ничего я не слыхала. Я очень долго сидела дома — безвыходно… много, много месяцев.
(Чиновник поднимает голову, строго смотрит на брата и сестру и угрожающе постукивает карандашом о конторку. Он, собственно, не педант, но здесь всякое возможно. Сообщение заключенной, что она много месяцев не выходила из дому, может быть намеком брату, чтобы обеспечить себе алиби.)
И снова разговор на мертвой точке — они только смотрят друг на друга. Знакомые, привычные лица брата и сестры, и вдруг — чужие, и такие далекие и чуждые у них судьбы. Что еще можем мы сказать друг другу?
— Мальчики у Тутти уже совсем большие, ты ведь знаешь, у нее два парня? Отто шесть минуло, а Густаву одиннадцать — замечательные ребята. Мы на них но нарадуемся.
— Могу себе представить. — А затем нерешительно: — Кто тебе сказал?..
Он сразу же понимает.
— Меня вызывали — для дачи показаний.
Чиновник угрожающе стучит карандашом.
И все же она:
— А родители знают?..
— В ту субботу они еще не знали. Может, зайти к ним?
— Да, пожалуйста. Скажи им… Скажи им… нет, ничего не говори.
И снова молчание — ах, прошли бы эти бесконечные пять минут! Ведь я и тогда ничего для нее не сделал, когда она была на воле, как же я ей теперь помогу?
— Хочешь, я принесу тебе чего-нибудь? Кексу? Или фруктов? Или сигарет?
— Нет, спасибо. Ничего мне не нужно.
Чиновник встает:
— Ваше время истекло.
Скороговоркой:
— До свидания, Эва! Не унывай!
— До свидания, Гейнц!
— О боже, Эва, какой же я идиот! Есть у тебя защитник?
— Вам пора уходить! Ваше время истекло!
— Есть, есть. Ни о чем не беспокойся. И больше не приходи. Совсем не приходи. И потом тоже!
— Ступайте, слышите? Кому я говорю?
Эва истошным голосом:
— Скажи отцу с матерью, что я умерла, давно умерла — ничего от их Эвы не осталось!
— Кончайте! И вечно у вас в последнюю минуту начинается самый треп. Послушайте! Если вы еще начнете вякать, когда я сказал: «Время истекло», — я на вас заявлю, и вас напрочь лишат свиданий.
— А я и не просила свидания, я так и сказала вам!
— Вот и нечего было язык распускать! А вы на крик кричите, когда ваше время истекло — у всех у вас такая привычка… Да помолчите вы, и марш в камеру!
9Тюрьма — это сложнейшего устройства здание, отгороженное от мира всевозможными средствами — запорами, стенами, засовами и решетками. Это также сложнейший аппарат — чиновники, надзирающие за арестантами, и обер-чиновники, надзирающие за чиновниками. Это контрольные часы, и регулярные обходы, и внеурочные обходы, и комнаты для перлюстрации писем, и заключенные, шпионящие за другими заключенными.
Это — замысловатая сеть с крепкими, одна к одной, ячейками, сквозь которые ничто не ускользнет. Женский флигель надежно изолирован от мужского, а все же и двадцати четырех часов не прошло после ареста Эйгена Баста и Эвы Хакендаль, как заключенная, разносящая баланду, сунула Эве записку, — первое напоминание слепого господина своей послушной рабыне: «Ты и в тюрьме не свободна…»
В этот первый день она шагала по камере взад-вперед, от стены к стене, от окошка к двери, обходя других заключенных и словно не видя их… Ей это разрешали, она пользовалась здесь уважением, как «тяжелая». То и дело скрежетала дверь.
— Хакендаль, на допрос!
Остальных не беспокоили и по три дня: ни один следователь ими не интересовался. Эвой Хакендаль интересовались беспрестанно.
Все то, что очень хорошо, или очень плохо, уже этим импонирует глупцу! Эва импонировала своим товаркам по камере.
— Видать, натворила она делов, — говорили они друг другу. — А поглядеть — смирная, ничего такого не подумаешь.
— Ну и что ж, что смирная, еловая твоя башка! Смирные — они и есть самые вредные. Я когда-то видела отравительницу — ну, вылитая моя бабушка!..
— Знать твоя бабушка в тебя удалась, а тогда чему же удивляться.
Эва ходила взад-вперед, уважение товарок она воспринимала так же, как свое заточение: словно что-то внешнее, далекое, не имеющее к ней отношения. В душе она продолжала жить тем, чем жила все эти годы в одной комнате с Эйгеном Бастом, когда для нее ничто не существовало, кроме слепого. Эва сказала Гейнцу правду: все эти последние годы она почти не выходила из дому. Эйген держал ее, как узницу, взаперти. Эйген сделался профессиональным слепцом-попрошайкой, кроме того, он брал заказы на плетеные стулья. Заказы эти выполняла Эва, Эйгену же это давало возможность проникать в чужие квартиры и нащупывать подходящие операции для своих дружков — взломщиков. Бедный слепец с мальчишкой-поводырем ни в ком не вызывал подозрений, — да, Эйген Баст был хитрюга!
Так она и жила день за днем все эти бесконечные однообразные годы. Это были уже, разумеется, не такие страшные годы, как первые, когда она только привыкала к своему рабству и все еще помышляла о бегстве и свободе.
Однако все это дело прошлое, ни для чего подобного у нее уже не оставалось сил. Чувства в ней притупились, и она принимала все как должное. Бил он ее — ну что ж, она плакала. Таскал за волосы (что было особенно больно, куда больнее, чем побои) — она кричала на крик, и в конце концов он переставал ее бить, переставал и драть за волосы.