Дипломаты - Савва Дангулов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы склонны думать, что декларация нового русского правительства о торговле с Швецией, как она видится нам сегодня, была бы уместна?
Репнин произнес «нового русского правительства» не без затруднения, и это не мог не заметить бдительный генерал. Увы, для правительства революционной России в сознании Репнина пока еще не было иного имени.
Генерал остановился, но в этот раз лишь на один миг.
— Декларация и… план?
— Да, так, чтобы было видно будущее.
— О-о-о!
Репнину показалось, что теперь это «О-о-о!» выражало одобрение.
Репнин пробыл в Вологде еще неделю; все эти дни здесь был и Радек.
Так непосредственно Николай Алексеевич впервые наблюдал Радека. В стремлении склонить дипломатов выехать в Москву Радек был динамичен, но это не дало результата — очевидно, решение было ими принято прочно и вряд ли советская сторона могла изменить его. Но нечто другое все еще было возможно: сделать проблему предметом диалога — это всегда полезно. Однако сама фигура Радека и все, что сообщила, этой фигуре молва, затрудняли какой-либо обмен мнениями. Радек писал письма Френсису, послу и дуайену, а Френсис через голову Радека отвечал на них Чичерину. Впрочем, в этом случае письма Френсиса описывали соответствующий полукруг и над головой Репнина. Чтобы обрести ту степень единодушия, которую обрели сейчас дипломаты, надо было, чтобы Радек появился в Вологде. Это был тот самый пример, когда потеря личного престижа нанесла ущерб не столько дипломату, сколько делу, которое он представляет. Как был убежден Репнин, процесс, о котором он думал по дороге в Вологду, достиг своего логического завершения: оказывается, твоего умения и профессионального опыта недостаточно, если ты позволил небрежно обойтись с именем своим. Есть сфера деятельности, где этот процесс обратим. В дипломатии другие законы.
Репнины собрались в Москву.
Кедрова не было в Вологде, и их провожал Северцев.
Репнину показалось, что Северцев непонятно обеспокоен, и Николай Алексеевич спросил его об этом. Северцев встревожился еще больше, заметив, что ему худо из-за бессонницы — последние дни он спал считанные часы. Но когда впереди возник дымок паровоза. Северцев взял Репнина под руку и, отойдя с ним в сторону, сказал, что вчера на рассвете погиб Маркин.
Поезд отошел. Репнин с женой стояли у окна и смотрели, как тускнеют поля. Опять было светлое небо и поодаль в лесном море тонуло солнце. Маркин не шел у Репнина из головы. На память пришла Охта и разговор с Маркиным о возмездии. В том, с какой решимостью Маркин оставил дипломатию и ушел на фронт, было, как убежден Репнин, не безразличие к дипломатии, с которой Маркин связывал надежды жизни, а сознание, что он необходим России именно на линии огня. Наверно, в открытую атаку на тот мир были способны пойти только такие, как Маркин, — ключ к разговору о возмездии лежал где-то здесь. Репнин подумал: как он утаят печальную новость от жены и надо ли утаивать? Сейчас Анастасия Сергеевна была рядом. Состояние мужа передалось и ей. Она говорила, что дипломатическая Вологда была ей не по силам и, вернувшись в Москву, она примется за работу. Она будто подвела Репнина к разговору он так боялся. Надо было вспомнить питерских учеников Анастасии Сергеевны и сказать о Маркине. Но Репнин пощадил жену. Время умеряет боль — пусть пройдет время, решил он.
98
Если бы Петру сказали, что ему будет так худо после отъезда Киры, он бы, пожалуй, не поверил. Произошло что-то совершенно неведомое для него. Вначале его полонила жестокая обида — так хотелось, чтобы Кира осталась, он просил ее, как только можно просить, но она не вняла ему. На обиде этой он держался дня три. Потом она иссякла, как высыхает на знойном солнце вода. Он пытался теперь припомнить, что говорил ей, и все слова казались ему тусклыми, лишенными живой крови. Он стал восстанавливать в памяти обстоятельства ее отъезда и неожиданно нашел деталь, которая все объясняла удивительным образом, все делала ясным, не оставляла места сомнениям. В самом деле, почему она вдруг с такой силой устремилась в Англию. В ее силах было не уехать, а она уехала — ведь Клавдиев остался в Москве!
Очевидно, там был кто-то такой, кто был дороже Петра и кого, это несомненно, нельзя было переселить в Россию. И как только Петр сделал это открытие, все стало ясным, и доводы, один убедительнее другого, стали возникать в сознании, и ни один из них не опровергал этого предположения. И Петр стал думать о том, что все освещенное их любовью: и ее родительский дом, и эти поля за городом, и взгорье, с которого они смотрели спектакль, и, наконец, море — осквернено прикосновением этого, человека, все море, как бы далеко оно ни простиралось. Но проходили дни, недели, минул месяц. Боль была неутолимой. Он стал серьезно думать; что нужны другие сроки и другие расстояния, чтобы остудить это ощущение незатухающего огня.
Как-то он поймал себя на мысли, что ему легче. Даже стало как-то весело: он свободен от боли. Однако время побеждает все, сказал он себе. Он даже вспомнил, как однажды на кладбище увидел, у свежей могилы молодого мужчину и старуху, древнюю, очевидно, сына и мать. «Надо перебороть лето, только лето…» — сказала старуха, и Петр был удивлен, что сказала она это голосом, в котором не было участия, а была непонятная жестокость. Кто умер у человека? Наверно, жена. Ее он опустил в могилу. А старуха? У нее было сто лет за плечами, и она была мудра безбоязненной мудростью прожитого. Она так и сказала: «перебороть лето». Она-то знала, что надо дожить до осени. Только до осени. Он вспомнил библейскую истину: «Все проходит». — и улыбнулся очень горько. Кира? Он помнил всю ее, как только можно помнить женщину, которую очень любишь. Ему вдруг припоминались руки, которые она точно подставляла взгляду мужчины, когда хотела понравиться. «Ты заметил, как он посмотрел на мои руки? — могла сказать она. — Я почувствовала его взгляд кожей».
Все, что происходило с ним, было для него открытием. Ему было в диковинку, что он прожил столько лет и не знал, как слаб. Да, человек действия, неколебимый перед лицом смерти, он вдруг увидел, как велика в нем мера его слабости. Впервые, в жизни он подумал, что не знает себя. Он стал думать, что навеки, сколько будет жить, будет любить эту женщину и только она может дать ему великое чувство удовлетворения жизнью, называемое счастьем человеческим.
Однажды за полночь, вернувшись домой, Петр вдруг увидел в полутьме глаза сестры. Наверно, весь этот месяц она вот так внимательно-пристально следила за ним, подумал он.
— Убьешь себя совсем, — сказала она.
Петр вспомнил Клавдиева. Захотелось увидеть его. Увидеть теперь же, Клавдиев не Кира, но от него до Киры ближе, чем от кого-либо иного. Петр решил идти на Воздвиженку. Знал, что это будет не просто.
Ему открыл Столетов. Едва опознал, шарахнулся во тьму — даже блика своего не оставил на изразцах. Петр шагнул в глубь квартиры. У самого окна, положив книгу на подоконник, залитый солнцем, сидел Клавдиев. Он взглянул на Ветра. Смотрел, молчал, мрачно шевелил бровями; где-то на кухне гудел примус, гудел напряженно.
— Вы зачем пришли? — спросил Клавдиев наконец.
— Вас повидать, Федор Павлович, — улыбнулся Петр, но Клавдиев не отозвался на улыбку, он втянул нижнюю губу, отчего борода его приподнялась.
— Она давно доехала. — Он перевел взгляд на письменный стол. — Телеграмма пришла из Глазго.
Петр не нашелся, что ответить. Молчал и Клавдиев — они пытали друг друга молчанием. Только примус гудел — чем неодолимее было молчание, тем гудение ближе.
— Вы помните наш разговор о терпимости? — спросил Клавдиев, не глядя на Петра.
— Помню, Федор Павлович.
— Помните мою формулу: «Если правда монополизирована, нет правды»?
— Да, не забыл.
— Как же быть теперь, когда у вас исчезла последняя возможность критики?
— Как так… исчезла, Федор Павлович?
— Но ведь вторую партию прихлопнули? А если нет второй партии, нет и критики! А коли нет критики, дорога столбовая в монархию!
Где-то открыли дверь, и гудящий примус будто возник рядом.
— Федор Павлович, а на кого должна опираться эта вторая партия в таком обществе, как наше? Какую политическую веру исповедовать? К какой цели стремиться?
Клавдиев встал, прямо пошел на Петра.
— Нет, тут я вам не помощник! Без меня заблудились, без меня и выбирайтесь из лесу Революцию, если она революция, можно сберечь, если сбережешь возможность говорить друг другу правду, говорить прямо и честно, как бы тяжка эта правда ни была. Две партии эту возможность дают, одна исключает.
— Но ведь правду может сказать друг, и не недруг.
— Почему же? Чем отчаяннее правда, тем лучше.
— Но мне не нужна абстрактная правда, отчаянная и злая. Федор Павлович. Нужна правда, помогающая мне сохранить Октябрь и осуществить мой коммунистический идеал…