Жизнь Николая Лескова - Андрей Лесков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Думаю — не должны сказать, — продолжала мать, — однако очень необычайно, как и разыгранная сейчас импровизация.
— Ну и спасибо, пусть и необычайно, но ведь не невероятно! А разве Киево-Печерской лавры знаменитый дьякон Антоний, “переложив” меру вина накануне какого-то торжественного служения, не грохнул что-то несуразное, вроде “анафемы” вместо “многая лета”, да с повторением. Едва убрали с солеи от срама. Я с него и взял для Ахиллы и даже много смягчил случай!
В общем, поверочный опыт удался. Удовлетворенный им автор возвратился к своему алтарю, остальные, позевывая, “во-свояси”.
О другой, сколько-нибудь схожей с этой, самопроверке не слыхал.
Чрезвычайно нравился нам, пожалуй, самый большой немножко рискованный, из шутливых рассказов отца, носивший торжественное название: “Три генерала от литературы в интимно-затруднительных положениях” — о Тургеневе, Гончарове и Писемском. Это трилогия о “литературных генералах” довольно пространно сбережена Дудышкиным, на которого и ссылался всегда, разворачивая ее, Лесков.
Из достаточно обильного материала памятей Лескова об Алексее Феофилактовиче Писемском представляется нигде как будто не повторенным рассказ об одном трагикомическом происшествии, разыгравшемся с ним как раз в Ингерманландии. Повествовал его Лесков, по обыкновению, в лицах, ссылаясь на то, что слышал сию повесть от самого ее героя.
В период участия Писемского в этнографических работах, организованных в 1856 году по инициативе великого князя Константина Николаевича, пришлось писателю отправиться на каком-то военном корабле или яхте не то в Выборг, не то в Ревель.
Приезжает он с необходимыми в пути вещичками, занимает отведенную ему каютку и снова выходит на ют оглядеться. Все ново, необычно, пожалуй интересно, хотя как-то и неспокойно. Напряженно ждут самое высочество. Наконец прибывает с пышной свитой и оно. Раздаются команды, играют “встречу”, все почтительно застывает, взвивается брейд-вымпел “августейшего”.
Остановив “слабым манием руки” гром “музыки боевой”, генерал-адмирал здоровается с “людьми”. Отвечают — “как орех раскусили” — дружным пожеланием здравия. Команда распущена. Становится как-то легче и свободнее.
Отыскав себе где-то местечко, Писемский присаживается, вынимает книжку и принимается читать. Углубляется. Время идет, и яхта, шлепая колесами, уже выходит из Невы в “Маркизову лужу”. Слышатся голоса, шарканье ног по палубе. Поднимает глаза — невдалеке князь в великом искательном окружении. Делать нечего, встает, книжку в карман. Тот, бросив в его сторону быстрый взгляд, говорит накоротке что-то ближним и, отделяясь от них, подходит в одиночку, благосклонно приветствует, задает несколько вопросов, на которые невымуштрованный писатель отвечает на своем “акающем” чухломском наречии, едва ли безупречно соблюдая все требования этикета и титулования.
Князь начинает дергать углом глаза и щекой. Остро следящая за поведением двух неравных собеседников свита неспокойна. Для милостивого завершения начинающего, должно быть, утомлять разговора высочество бросает: “Я очень люблю этот ваш сочный московский говор. Вы ведь москвич?” Это произносится тоном отпускного комплимента, требующего признательного согласия, облегчающего счастливое, обоюдно приятное, окончание аудиенции.
Но в тот момент, когда августейший адмирал готов “лечь на обратный курс”, неуемный писатель, в нарушение всякого благоприличия, твердо акает: “Никак нет, ваше высочество, я кастрамич!” Это долетает до свиты, подающей недогадливому литератору “штормовые” сигналы. “Да? А я почему-то считал, что вы москвич!” — рассеянно повторяет, несколько сильнее уже дернув глазом и щекой, высочество. “Не могу знать, почему это вам так казалось, а только я кастрамич”, — продолжает Писемский. “Ах, так?” — “Точно так — кастрамич”, — не унимается Феофилактович. Утомленный необычными поправками, генерал-адмирал с полупоклоном оставляет ненаходчивого собеседника и, встреченный застоявшейся в ожидании свитой, направляется куда-то в другую часть судна.
Едва группа эта достаточно отдалилась, как на Писемского вихрем налетает какой-то свитский и засыпает его горячими упреками за неловкость возражений высочайшему собеседнику. Встречный протест выводит блюстителя этикета из пределов сдержанности. “И не все ли вам, наконец, равно — москвич вы или костромич! Его высочество, в своем лестном к вам внимании, изволил сказать “москвич”. — “Так точно, ваше высочество, москвич”. И делу конец. И коротко, и почтительно, и всем приятно! А вы заладили: кастрамич, кастрамич! Да и что в том за заслуга, что вы костромич? Одна для всех неприятность и, если хотите, даже неуважительность…
Но тут возмутился духом уже сам писатель: “Ну уж коли так, так желаю вам всем счастливого плавания, а я с утра себя не в порядке чувствую, и мне на берег надобно. Всепокорнейше прошу, где можно будет, спустить меня, потому что я человек этим вашим обстоятельствам непригодный”.
Перестаравшийся свитский струхнул и забил отбой. Но не тут-то было: Писемский уперся, и не сдвинуть. Налетевший на него угодник побежал за командиром яхты. Стали уговаривать вдвоем. Не берет! “А как же мы его высочеству-то доложим, что вас нет?” — “Скажите — животом захворал”.
На счастье, в Петергофе еще какое-то олимпийство на борт брать предстояло. Писемский сошел, и больше в Балтике о нем слышно не было.
Сколько в этом рассказе Писемского и сколько Лескова, сопоставлять возможности нет.
Конечно, в репертуаре Лескова не мог отсутствовать Толстой. И при этом — самый апокрифичный, но увлекательно изъяснявшийся и чрезвычайно нравившийся в лесковском оформлении.
Артиллерийская бригада, в которой служил Лев Николаевич, возвращается из-под Севастополя. Люди оборваны, лошади плохи, упряжь и сидельный убор изношены. На пути получается извещение, что великий князь Михаил Павлович будет “смотреть” бригаду под Курском, куда он сам прибудет тогда-то. Времени мало, получить что-либо из интенданства невозможно. А предстать перед грозные очи прославленного своею грубостью и ответным сквернословием высочества — страшно. Командир и офицеры собирают, какие можно, деньги. Нанимаются вольные портные, шорники. Сидят, не разгибаясь, и свои, бригадные. Кое-как удается изготовиться к сроку. Утомленное ездою высочество вылезает из экипажа, садится на лошадь и едет вдоль фронта в грозном чине. Все трепещет. — Писатель придает своему достаточно всем известному, взгляду такое выражение, что слушателей дерет мороз по коже. Зная ход событий, я проворно бегу в прихожую и молча сбоку подаю отцу его трость. — Все трепещет, — повторяет рассказчик… — Впившись глазами в одного фейерверкера, князь останавливается и резко бросает: “Пуговица!!” Общее смятение. “Болтается пуговица”, — кричит еще громче фельд-цейхмейстер и, протянув руку, дергает фейерверкерский погон. — Лесков делает великолепный рывок в воздухе. — Пуговица летит. Князь дергает несчастного за борт мундира. Все восемь на живую нитку прихваченных пуговиц летят. Высочество рвет мундиры еще двух-трех фейерверкеров, налетая дальше на Толстого. “А у тебя так же?” — спрашивает оно, простирая руку. Тут Лесков, как бы сидя на лошади, сгибает колени, искренно бледнеет и, набирая левой рукой поводья, чтобы вздыбить подразумеваемого коня, гневно смотрит в лицо воображаемому военачальнику и, опуская поданную мною, заменяющую саблю трость, жестко чеканит: “Ваше высочество, я ще-кот-лив!” Взбешенный князь скачет дальше, сыпя: “Сапожники, скверно, мерзко”, — и уносится вовсе с поля. Вернувшись со смотра, Толстой, ни минуты не медля, подает прошение об увольнении его в отставку и вручает его, по команде, своему батарейному командиру. Через час к командиру бригады приезжает адъютант августейшего ругателя с приказанием Толстому уйти в отставку. Бригадный показывает ему толстовское прошение.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});