Жизнь Николая Лескова - Андрей Лесков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Идет благорастворение воздухов… Однако вслед приходят и будни: обычная, мучительнейшая для авторов, редактурная пытка, нравственная дыба, волокита, требование ненужных изменений, подправочки, усмирение или усиление тех или других мест и т. д. “до бесконечности”. Переварить весь этот, по-нынешнему говоря, “принудительный ассортимент” бывает труднее, чем написать работу.
Усовершателем “великолепного” творения и судьей, утверждающим окончательный его текст, а частью даже форму, становится П. К. Щебальский, человек без сколько-нибудь значительного положения в литературе.
Порядочный, воспитанный и благожелательный, он несопоставляем с автором в мере литературной одаренности. Спасибо, что приятен в обхождении и обычае, что Лесков, чувствующий, что “это, может быть, единственная моя вещь, которая найдет себе место в истории нашей литературы”, — жертвенно идет на уступки с трогательной покорностью року и даже с ясно улавливаемой радостью, что ментором ему дан уважаемый им Щебальский, a нe иной кто из катковских препараторов.
Он пишет своему редактору: “Я уполномачиваю вас, однако, сделать в нем те сокращения, какие вы признаете полезными, но непременно вашей рукою, осторожною и доброжелательною… Хроника же такая, как “Божедомы”, должна быть строго верна правде дня, и я возмущаюсь против вас, мой благороднейший руководитель” [512].
Но так или иначе, а мало кому ведомый сейчас Щебальский руководствует Лескова!
Постепенно автор начинает изнемогать и пишет своему наставнику:
“О себе вам скажу вот что: я некое время сам не знаю, что о себе думать: мне как-то все жестоко надоело, то есть так надоело, что я все держусь плана вашего: хочу на год спрятаться в Веве, или еще лучше в Сорренто, и что-нибудь “совершить” (как говорил Гоголь). Мне все кажется, что все, что я пишу, вовсе не то, что я хочу и могу написать, — могу, ибо ощущаю, что
Жизнь хороша, потому что искусство прекрасно […]
Возлюбите, ради любви к искусству и идее любви, моих “Божедомов” и соблюдите их. Я на них возлагаю большие мои надежды, и по иx поводу, вероятно, придется договориться до дела: будет или не будет выходить в 1872 году “Р[усский] в[естник]”? Если не будет, то, я полагаю, надо будет передать роман в “Беседу” или, может быть, напечатать в “Совр[еменной] летописи” [513].
Новая угроза: не придется ли снова переустраивать свое творение к Юрьеву или спускать его в газетку, в которой, по выражению Лескова, раз уже “кокнуло, как яйцо в яишнице”, его “Смех и горе”. Тревогам и опасениям нет конца, и в них тянется бесконечная мука мученическая!
Где тут было “совершать”, когда после трехлетних “терзательств” пришлось самого Савелия отпускать “в горняя” утишенным и примиренным, а не опаленным и негодующим на неоправдание ни одного из “чаяний”.
Предлагая роман Юрьеву, Лесков подчеркивал необыкновенность своих героев. Роман был необыкновенен весь, во всем своем строении, этот единственный и первый “роман без любовной интриги”, как его характеризовал автор [514].
Что же могло внушить мысль дать героями романа людей, которые в этих ролях так “необыкновенны”?
В этой области есть ценное показание писателя.
Рисуя “кромешный ад, который представляла собою орловская монастырская слободка” с благостно резидировавшими в ней “лютыми крокодилами” архиереями и “ужасными”, ненасытными их секретарями Бруевичами, с “многострадальными” священно- и церковнослужителями, вызывавшимися туда “под начал” или “ожидавшими резолюции” преосвященных, Лесков, от сердца болезнуя о последних, открывает душу:
“Они располагали меня к себе их жалкою приниженностию и сословной оригинальностию, в которой мне чуялось несравненно более жизни, чем в тех так называемых “хороших манерах”, внушением коих томил меня претензионный круг моих орловских родственников. И за эту привязанность к орловским духовенным я был щедро вознагражден: единственно благодаря ей я с детства моего не разделял презрительных взглядов и отношений “культурных” людей моей родины к бедному сельскому духовенству. Благодаря орловской монастырской слободке я знал, что среди страдающего и приниженного духовенства русской церкви не все одни “грошевики, алтынники и блинохваты”, каких выводили многие повествователи, и я дерзнул написать “Соборян” [515].
“Дерзал”, надеялся, даже, можно сказать, — уповал…
После, по счету Лескова, четырехлетнего “лежания”, или “спанья” [516], “Соборяне” увидели, наконец, свет [517]. Но пройдя через какие испытания и редакционные застенки!
Успех старогородская хроника имела односторонний. Многие органы остались холодны. Любопытная частность: И. Е. Репин писал В. В. Стасову: “Соборяне” Лескова действительно ретроградных тенденций полно, но очень художественно и верно изображает среду, хотя семинарским слогом. Впрочем, тенденции его чисто московские” [518].
Невелик был и житейный прибыток: из четырех тысяч гонорара за двадцать пять листов почти две ушли Кашпиреву, а остальное прожито, пока в слишком долгих муках родилось детище.
Однако надо воздать заслуженное издателю. Лесков, уже в годы полного разрыва с ним, вспоминает: “Катков… платил мне по 150 р., когда мог платить, подобно Кашпиреву, по 50 и мне “некуда” было деться!.. А он еще мне подарил издание “Соборян” [519].
Кашпиревская полистная плата вполовину умалена не то по давности событий, не то для усугубления картины “злострадательности” посленекудовского своего положения.
Лескова всегда горячо захватывали разговоры о положении и условиях работы и жизни наших и иноземных литераторов.
“Что тут сколько-нибудь схожего, общего? — восклицает он. — Первая, не совсем бездарная работишка француза привлекает к себе внимание критики и читателя. Вторая — дает постоянного издателя, возможность работать уже не спеша, не ради хлеба на сегодня, не размениваясь на поденщину! А уж мало-мальски интересный или оригинальный роман — приносит все: окрыляющий дух и дарование успех, известность, серьезную оценку критикой, загородную виллу, яхту на Средиземном море, дающие отдых и обновление сил, рвущихся к новым трудам, углубленному творчеству! Как тут не работать, не вырабатываться дальше, не расти, не “совершать”! Что же вместо всего этого видит наш необеспеченный, хотя бы и бесспорно талантливый, литературный труженик? — негодующе развивал он дальше. — Брань и травлю вместо учительной критики, каторжную зависимость от кулаков-издателей, от службы, без которой одним писательством не прокормишься, нужду, мелочную, чуть не построчную, спешную работу ради покрытия кругом обступающих нужд. Вот и твори в такой обстановке и совершенствуйся в своем многотрудном искусстве!”
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});