Из головы - Януш Гловацкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мать
Эта глава самая трудная. Я снова сижу у окна на Беднарской. Июнь 2004 года, воскресенье, но у музыкальной школы в соседнем доме нет ни выходных, ни каникул. И я вставляю в уши затычки, что немного заглушает адскую какофонию. Я пишу ручкой, примостившись на подоконнике, а рядом стоит служивший письменным столом секретер, у которого сиживала (а может, иногда и теперь сидит) моя мать за пишущей машинкой марки «Ремингтон». Очень долго все, что я писал от руки, потом перепечатывала под мою диктовку мама, то есть она была первым человеком, который читал и оценивал написанное. Отдельные доброхоты из числа наших общих знакомых, которым было известно, что она работает редактором в издательстве, утверждали: быть того не может, чтобы Януш Гловацкий писал сам. Куда, мол, ему, плейбою в распахнутой до пупа рубашке, дни напролет шатающемуся по Новому Святу. Они готовы были поклясться, что за меня пишет мать. И только когда я начал марать бумагу всякой похабщиной, усомнились — такого бы пани Гловацкая себе не позволила. Пришлось мне найти другую машинистку, потому что мама все чаще отказывалась: «Извини, Янек, но это я печатать не стану». А я ее уговаривал: «Ну что тебе стоит, мамочка, ну напечатай». Однако с ней ничего нельзя было поделать: «Извини, ни за какие коврижки не стану». С одной стороны — смех и грех. Но было в этом и что–то символичное, будто во второй раз рвалась связывающая нас пуповина.
А диктовать я любил и сейчас люблю — это сродни первой репетиции в театре. Слышна и видна ответная реакция, и подчас ты на ходу меняешь одни слова на другие либо переставляешь их в предложении. А если стыдно бывает продиктовать какую–то фразу, значит, она плохая, и я сразу ее выкидываю.
Но нам предстоял и третий разрыв, для матери самый болезненный — мой отъезд в Америку. Поначалу в Варшаве еще оставались Эва с Зузей, но потом они тоже улетели ко мне в Нью — Йорк. Отца за несколько лет до этого свела в могилу усердно леченная сигаретами астма. Мать все рвалась в Нью — Йорк помогать нам. Писала грустные письма и ни в какую не хотела понять, что наш Манхэттен не тот, что в фильмах Вуди Аллена. А дело было вовсе не в ней и не в нашем желании или нежелании ее приезда, просто в первые годы нам приходилось, стиснув зубы, учиться выживать, а еще экономить на всем, даже на поездках в метро. Мать не хотела сознавать ни того, что едва ходит из–за больных коленей, ни того, что ей уже восемьдесят, что у нее было кровоизлияние, небольшое, но как–никак инсульт. Со всем этим она не желала считаться и во что бы то ни стало хотела приехать помочь детям и привезти для Зузи детские книжки на польском языке. Она по–прежнему была стойким оловянным солдатиком, и ничего, что война отняла у нее родителей и все имущество, а коммунизм мордовал, принуждая жить в унижении, — ни то ни другое ее не сломило. До войны она занималась греблей в Студенческом спортивном обществе и на четверке с рулевым участвовала в чемпионате Польши. Когда я готовился к выпускным экзаменам, она брала напрокат спортивную двойку и катала меня по Висле. А много позже потихоньку, пешочком все ходила в бассейн во Дворце культуры, куда бы ее на порог не пустили, если б не сговор с врачихой. Вдвоем они подделывали дату ее рождения, а потом мать сама уже коньяком либо наборами шоколадных конфет подкупала начальство бассейна, и ей разрешали плавать с группами от каких–то там предприятий. Бассейн был необходим ей как воздух. Речь шла о том, чтоб не давать коленям окостенеть, чтобы ноги могли ее носить по Нью — Йорку. В конце концов она написала, что больше так не может, и приехала. Перед отъездом продав мою большую квартиру за пять тысяч долларов, как я ни умолял ее этого не делать. Но она обязательно хотела привезти нам баксы. Не верила, что когда–нибудь я вернусь, и, как заправский контрабандист, провезла «зеленые» под изготовленным на заказ (за двести долларов) парике.
Она была так возбуждена, что в самолете ничего не ела, зато наделала нам бутербродов с ветчиной. Хорошо, что в аэропорту тогда еще не крутились вынюхивающие провизию служебные собачки. И мать стала жить с нами, сперва в Вашингтон–хайтс, где было совсем неплохо, потому что в доме был лифт, а рядом с домом парк. А потом в крохотной квартирке в Ист — Виллидж, где было получше, но только для нас. Разумеется, она была счастлива, что живет с нами и может читать Зузе, но никак не могла взять в толк, почему мы так мучаем себя. Ей не хватало ее бассейна, зарядки по утрам, пани Зоси, которая готовила ей и убирала. Она все твердила: «Дети, почему вы не возвращаетесь?» Я тоже не всегда до конца понимал почему. Среди польских артистов в Нью — Йорке распространялась анкета–вопросник, так вот, Анджей Чечот[31] ответил: «Я не возвращаюсь, потому что коллеги по цеху в Варшаве подняли бы меня на смех». Понятно, что это шутка, но не совсем. Как известно, проигравших нигде не жалуют, поэтому те, кто возвращается побежденным, всячески стараются забыть о своем поражении, взамен приписывая себе разные победы.
В Ист — Виллидж в Нижнем Манхэттене мать не чувствовала себя хорошо. Мы жили на пятом этаже без лифта, и для нее это было слишком высоко. Опять случился микроинсульт, который она пыталась скрыть от нас, изображая, что это просто грипп, но в конце концов призналась, презрительно называя кровоизлияние «небольшим ударчиком». Даунтаун, то есть Нижний Манхэттен, не самое лучшее место для пожилых людей. Это вам не Брайтон — Бич, то есть малая Одесса, где русские старушки греются на солнышке, подкармливают чаек или для моциона семенят по дощатой набережной вдоль океана. И долгим взглядом из–под чеховских зонтиков провожают отплывающие в Европу корабли.
Это здесь в начале своей эмиграции жил Исаак Зингер, как и они, смотрел из окна на океан и исчезающие за горизонтом пароходы. Отчаянно тосковал по Налевкам[32] и мечтал о возвращении, которое для него стало бы пагубным. Но так течет жизнь на обустроенном русской мафией Брайтон — Бич. На Манхэттене идут жестокие игры, и на стариков смотрят как на больных зверей в волчьей стае. Однажды у мамы вырвали сумку, как–то раз грозили ножом. Зузя предпочитала играть с подружками.
Ну и мама вернулась в Польшу. Впрочем, на дворе уже был 1989 год, и мы могли часто ее навещать. Когда она поскользнулась на улице Доброй и сломала шейку бедра, я был на Тайване, а Эва с Зузей отдыхали во Флориде. Поначалу ситуация не казалась угрожающей. О маме заботились Эвины родители и пани Зося, простая женщина из подкелецкой деревни, не менее стойкая, чем моя мама, ставшая членом семьи. Но потом у мамы опять случился ее «ударчик», и когда я приехал, все было уже очень плохо. Ничего более унылого, чем вид коридора больницы на Сольце, я в жизни не видел. Постанывали больные, робко напоминая о своем законном праве умереть в палате. Мама лежала в восьмиместной и ни за что не хотела перебраться в отдельную — с людьми, говорила она, веселее. Перед моим приходом надела этот свой парик за двести баксов. Я смотрел на ее исхудавшее лицо, на котором остались одни глаза, и знал, что тут уже не в состоянии помочь ни я, ни вся долбаная Америка. Мама схватилась за болтавшуюся над кроватью трапецию, на которой умирающие исполняют свои последние акробатические упражнения, и удивилась, что у нее нет сил даже сесть. Лечащий врач признался, что положение безнадежное, но все же можно попробовать еще одно лекарство. Правда, его в наличии немного, и дают эти пилюли только тем, кто помоложе, у кого шансов побольше. Я понял и в соответствии с инструкцией пани Зоси приклеил скотчем к бутылке коньяка пару сотен баксов, красиво упаковал и вручил доктору.
Но не помогли ни лекарства, ни консультанты, которых я привозил в больницу на Солец. Мать понимала, что это конец, расстраивалась, что я такой худющий, и все просила пани Зосю подкормить меня. Подробно расспрашивала о постановке моей «Замарашки» в Тайпее, о том, как дела у Эвы, а еще сказала, что знает, почему утратила любовь Зузи — слишком рано начала ей читать Пруста. Но это только потому, что хотела что–то оставить внучке, а времени у нее было в обрез. Потом мама нашла в себе силы улыбнуться как раньше — потому что приехала перепуганная Зузя. Два дня спустя мама сказала: «Ну пока, Янек», — а потом было еще одно кровоизлияние, и пани Зося, которая воспринимала смерть как нечто совершенно естественное, посоветовала снять у мамы с пальца обручальное кольцо — сейчас это сделать легче, а оставлять нельзя, непременно стащат.
На похоронах я заметил маминого довоенного приятеля, которого она все порывалась отыскать, обрадовался и невольно заозирался: где же мама…
Потом я вернулся на Беднарскую, около маминой кровати лежало надкушенное яблоко. Пани Зося принесла свежие булочки и обручальное кольцо и спросила, во сколько обошлись похороны. Я ей сказал, и она расплылась в довольной улыбке: раз так, значит, она собрала уже почти всю сумму. И тогда, кажется, до меня что–то дошло, но что из того, если я уже не смогу рассказать маме, как Зузя в своем американском колледже написала по–французски диплом по Прусту.