Десятка - Захар Прилепин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А что же Клима с нами не видать? Он вроде первым должен.
— Пропал Клим, растворился.
— Ну, так и пропал. Возникнет, никуда не денется. Не сегодня, так завтра. Не здесь, так у меня, — с уверенностью Кукубенко говорит.
— Вот не пойму вас с ним. Вы кто? Заклятые друзья? Ведь с малолетства все друг с дружкой тягаетесь, кто больше наколотит и кто красивее, главное, пройдет. Я помню, было время даже не здоровались. И вдруг вы снова не разлей вода.
— Вот это точно ты — заклятые друзья. Мы с ним как эти… — Кукубенко затруднился, — в общем, парные. Нет Клима — все, я первый без вопросов. Скучно. А Колотилин примет спиной к воротам, вмажет с разворота, положит с лета гвоздь под перекладину, такой, что стадион язык проглотит, и снова есть куда расти. Вот я кладу, ты знаешь, — как из пулемета. Прошел — забил, прошел — забил. А неспокойно из-за Клима все равно… он же ведь что, какую философию имеет: не важно, сколько, — важно, как. Он это любит, чтоб с подвывертом — подбивкой, пяточкой, через себя. А вот ведь тоже: меня не будет — Климу скучно. Короче, порознь — нули, в соревновании — сила. Диалектика!
И замолчали, кончился запал — это бы раньше, в прежней жизни, о своем искусстве до ночи говорили. Сейчас утроба то от голода урчит, то вдруг от страха холодеет. Безногость, связанность, долг перед родиной и мертвыми сосредоточился внутри и давит.
— Куда ж мы дальше? Как?
— Что значит «как», «куда»? — сказал на это Темников. — Любым макаром утекать из города. К своим, к партизанам… и бить эту нечисть. Да вы чего? Капустин… Коля… надо воевать!
— Тебе-то легко рассуждать. Один как кол, — Кузьменко огрызнулся. — Мы под присмотром, дура… каждый день должны на бирже отмечаться. Не будет нас — возьмут жену, возьмут отца. Вот хоть ты разорвись — и жить под немцем мочи нет, и в то же время и своих не бросишь. Они тут будут как? Кто будет их кормить? Как пропадешь, когда вместе с тобой и они?
— В чем все и дело, — согласился Сухожилов. — Мне погибать нельзя. У меня первая семья, вторая.
— А мне вот Ленька Мозговой в глаза ночами смотрит с того света! — взъярился Темников. — И будто спрашивает: Витя, что ж ты так?
— Из города так просто тоже не уйти, — сказал Капустин. — Нужна бумажка — кто же ее даст. Как ни крути, по первости залечь нам, затаиться надо. Пообтереться для начала, работенку найти себе какую-никакую, так, чтобы с голодухи ног никто не протянул. Людей, знакомцев старых пощупать осторожно — кто кем стал… кто вон, как Жорка, в патриота перекрасился, а кто, наоборот, на волю рвется, хочет воевать. Найдем подпольщиков — тогда. Нельзя с наскока — пропадем без пользы. Придется потерпеть, Витюш, на долгую придется жизнь под немцем заложиться.
— Да, работенку бы не худо какую-никакую, — Кузьменко протянул.
— Зачем какую-никакую? — на это Кукубенко усмехнулся. — Мне Жорка вон всю плешь проел, не отстает: давайте к нам, в спортобщество. А что? — неживо хохотнул. — Там теперь, в «Рухе», многие: и Санька Хлебников, и Жданов, и Лютый, и Михайличенко. Живут как сыр в масле. Специальный спортивный паек, вареники с вишней в столовой, свиные эскалопы. И ничего не делай, главное — играй. И ноги в работе, и брюхо в тепле. Что, братцы, мож, рвануть, когда такое дело, в патриоты незалежной? В рай мирной жизни, а?
— Может, еще зиг хайль перед трибунами? — надломился лицом Разбегаев, ощерился. — Мараться вот об эту погань? Да лучше в лагере загнуться, право слово. Не для того ложились мы под танки, и Ленька, верно, не за тем погиб, не для того теперь мы живы, чтоб за кусок колбаски Гансов развлекать. Вот придавил сучонка бы и придавлю… эх, попадись он только мне в безлюдном переулке, так, чтобы рядом никого… порву. А Жорку, Жорку твоего! Вчера мне встретился, гаденыш, и сразу шмыгнул через улицу, чтоб ненароком не зашиб. Я, может, знаешь ли, любви особой к советской власти не питаю в силу причин известных, но тут другое… тут земля моя и кровь.
— Ну, значит, накрылся футбол, — не то на совершеннейшем серьезе, не то в шутку припечатал Кукубенко.
— Работу есть найти возможность, — сказал молчавший до того Добрых. — Работа есть, в меру тяжелая и в меру хлебная.
— Это какая? Где такая хлебная?
— На первом хлебзаводе, собственно, и есть.
— Ну, это вон для Кольки разве только — снова пекарем.
— Ну, Разбегай, замкнулся круг: из кондитеров в голкиперы, из голкиперов — в кондитеры.
— Да нет. И тягловая сила там потребна, — Добрых продолжил.
— Да ну? Неужто не сыскалось доброхотов до сих пор?
— Сыскаться-то сыскалось, но только помните такого Кордика? Который нас шампунем и паюсной икрой после финала кубка угощал?
— Ну как же, как же. Так и не понял, кто он есть такой.
— Миллионер подпольный — кто?
— Сейчас уже понятно, кто, — Добрых сказал, — фолькс-дойч, австриец. Владелец заводов, магнат. Весь хлеб, все зерно текут через него, такую силу взял.
— Ну и чего?
— Того. Возьмет он нас бригадой грузчиков — вот из любви к футбольному искусству, так сказать. Не сыр, конечно, в масле, жирком не заплывем, зато буханка в день железно.
— А что? Попробуем, коли вот так. На первый срок. Подкормимся, своих подкормим. Какой-то срок — и верно — надо тихо жить.
— Ага, вот прямо завтра и пойдем. Такую грех возможность.
— Заметано.
— Заметано и разбежались. У Мишки завтра в семь.
7.Сказать по правде, Родион Добрых и за спортобщество националистское свободно хоть сейчас сыграл бы, за «Рух» вот этот сытный, Жоркой Кривченей возглавляемый, и вообще футболку даже бы с немецкой свастикой спокойно, без зазрения напялил… ему так даже лучше было бы, но вот ребята из гадливости уперлись — не пожелали танцевать, рвать и метать перед гогочущими фрицами, своими резвыми ногами отрабатывая хлеб. Добрых не стал их переубеждать — ненужные вопросы это повлекло бы. Ему-то нужно было как раз такое место, накрепко устроиться, где он у немцев будет на виду, перед глазами постоянно мельтешить как исполнительный, благонадежный, верноподданный, довольный всем, подобострастно-жадный до новых благ абориген… вот примелькаться именно, столь же привычным стать для немцев, как официант, им подносящий кофе, как смирный чистильщик, исправно полирующий, до жаркого сияния головки, голенища, будто обмятая подушка под щекой… Футбол — в угоду, на потеху немцам — давал возможность стать таким работающим зримыми ногами невидимкой: во-первых, каждая собака будет знать и видеть на многолюдном стадионе, что ты продался немцам, никто не станет больше из полицейских-шкурников тебе препятствовать, хватать, обыскивать — броня, а во-вторых, это же сколько можно будет собрать на стадионе немецкого народу, отборнейших псов вермахта, а там в ложу, может, позовут к высоким офицерам, к коменданту, к начальнику гестапо, радостным, довольным… окажешься на расстоянии протянутой руки, вот тут-то и наступит последнее мгновение истины.
С футболом не вышло — ну что же? хлебозавод, допустим, тоже стоящее место, высокого значения объект: заполыхает — весь немецкий гарнизон останется без хлеба. Не надо только бы ребят вот в это дело втягивать: выходит, прикрывается он ими, Родион. Да и не глупость ли творит. Такая спаянность, соединенность, сомкнутость десятка человек в кулак, в единый организм лишь подозрение может стойкое навлечь: а что это они все вместе, вместе, срослись так, что не оторвать, не умышляют ли чего?.. Нет, немцем стадо нужно, в котором каждый за себя и все бегут под палкой слепо в едином направлении. А тут команда, братство — ведет совместную борьбу за выживание да еще в лес глядит, таит ожесточение, ненависть.
Народ безмолвствовал под немцем, терпел, был занят делом выживания в своей массе: прошли по улицам грохочущей поступью свинцовые ряды порабощающей враждебной силы, с машинной мерностью вбивая в темя, в брюхо, в пах идею нового всевластного и вечного хозяина; народонаселение, прохваченное этими гвоздями, мгновенно стало нечувствительным к побоям, унижениям, надругательствам, позору, боясь лишь по-бараньи исчезновения собственного, личного, и этот страх, прозрачно стоявший повсеместно, сливавший все явления, все вещи мира воедино, в какой-то студень безвоздушной, безнадежной жизни, переходил и оборачивался всюдной апатией, в которой растворялись личность и душа. Происходило жуткое, при совершенной внешней безобидности страшнейшее, чем зрелище самой масштабной и кровавой бойни, — жизнь восстанавливалась, вновь запускалась двигаться своим обычным чередом, жизнь, совершенно будто бы неотличимая от жизни прежней, довоенной, при советской власти: кипел Евбаз, шла бойкая торговля барахлом, дровами, керосином, продовольствием, вновь открывались магазины, мастерские, ателье, галантерея, парикмахерские, рестораны, черед был оперы, кинотеатров, стадиона с излюбленным миллионами футболом, и будто более не чуял человек пустоты, разверзавшейся у него под ногами, пустоты впереди, обреченности; понимание куда-то пропало, как не было, — что если вот не ты, не каждый, не сейчас, то и никто не выжмет немца с родной земли, из отданного на разграбление города… и даже методичное убийство, изо дня в день и неостановимое, все новых коммунистов и евреев и просто женщин, стариков, детей уже без всякого разбора не приводило в содрогание никого: стук пулеметов в Бабьем Яре стал привычным, как стрекотание машинок швейных, как скучно барабанящий по жести крыш, карнизов дождик, зарядивший со вторника на среду; настолько отупел, ополоумел человек, что был не в состоянии составить в голове элементарное: сегодня его убили, а завтра тебя убьют. Почти что всенародное согласие с этой жизнью после конца времен для Родиона было нестерпимым… И вот будто сама земля отозвалась на поругание оглушительной особенной песней, зашевелилась, содрогнулась под ногами, напоминая о себе, живой, поруганной, израненной, пропитанной кровью на три сажени вглубь: будто чудовищных размеров и колоссальных скрытых сил ребенок ударил свой ножкой в утробе и страшно вздыбил земляное пузо, содрогая и разнося по атому, по высоте и вширь спокойно спящие многоэтажные дома, из самого пупка древнего города взметнулся среди ночи рыже-черный факел будто самой природы, один, другой, гигантской цепочкой по Крещатику, на воздух поднимая громады знаменитых зданий, вмиг ад кромешный, взвившись, разбежавшись, полыхнул, стало светло как днем; великая толпа, волнуясь, глядела на руины и пожарище, на рукотворную картину светопреставления, на разорвавшееся сердце Киева: на уцелевших стенах каменных громад, которым будто оторвало доступ в третье измерение, на горах камня, кирпичей, на опрокинутых не то страданием, не то восторгом лицах горожан прерывисто плясали отсветы мускулистого пламени, которое дрожало, будто скотина под ножом, носило животом; оранжевые чудища, толкаемые ветром, упруго танцевали, зубчато рвались из окон, и он, Добрых, стоял в прохваченной молчанием толпе, тайный творец огромной акции возмездия — пусть лучше сгинет, опрокинется в небытие Крещатик по приказу партии, чем будет немец его топтать — никем не видимый, не узнанный, в себе давивший торжество, нажавший на рычаг железной выдержки.