Десятка - Захар Прилепин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Убитые лежали в яме в три тяжелых слоя, и Соня очутилась между, придавленная трупом принявшего двойной удар отца, и Клим уже тянул ее, живую или мертвую, разбитую, тяжелую, как камень, и легкую, как стрекозиное крыло, всю черную и липко-мокрую, будто младенец в материнской смазке. Плечо было поранено и ляжка — нестрашно, в мякоть, по касательной.
— Нет! Нет! — просил то ли у Сони, то ли не ясно у кого, у жизни, некой силы, что должна как будто каждое мгновение за Соней по-матерински, по-отечески следить, оберегать и не давать погибнуть, ведь если Соня миру не нужна, то кто же нужен вообще тогда… давил на грудь, прикладывался ухом к сердцу, остервенело тряс, рыча, покуда ликование не забилось в нем толчками в ответ на слабый, трудный хрип в ее оттаявшей груди. Прижал к себе рывком, затрясся. — Живая, Сонечка, живем с тобой, слышишь?.. — И гладил, и гладил по чумазому лицу ее, не то стирая земляную грязь с меловых щек и лба, не то как будто норовя сберечь священные черты под быстро сохнущим защитным слоем своих слез и крови.
6.Всё, дорвались, борзой по пахучему свежему следу; все помнящие ноги их сами принесли сюда, свели на пустыре — неумолимая и отклик находящая на темной, бессловесной глубине, на самом дне, в самой недостижимой сути, их подхватила тяга, в них убивая начисто защитный навык, страх за утробу, за живот, за ближних даже. В одних подштанниках, в трусах, босые, исхудалые, костлявые, всё испытавшие за эти месяцы, что только можно испытать, — и бой, и плен, и смерть товарищей, и муку голодом вплоть до готовности на брюхе ползать за хозяином, кормящую руку ловить и лизать, — сейчас чумеют, ничего, помимо старого мяча, не видя. Ободранный, заштопанный, в заплатках, но звонко накачанный, туго, вплоть до сердечного обрыва при ударе, мяч этот звучной параболой под небеса взлетает, в прозрачную, на птичьем гаме настоянную синь, и прыгают за ним по трое-четверо с ощеренными от усилий ртами — достать макушкой, лбом, затылком ли, послать своим, приклеить, удержать, на дление кратчайшее присвоить… любой дозволенной частью приморенного, но все еще, надолго туго свинченного тела, любой, только не руками, в обход хватательных, определенных всем ходом эволюции инстинктов, как бы возвысившись над тварной, человеческой своей природой, нужд низкой жизни, выживания, пользы не преследуя, производя лишь чистую, как чистое железо, красоту.
В движениях скупы, впустую — ни полшага, зато где надо, на отрезке двухметровом, в секунду — дление кратчайшее — включаются в работу всей силой мышц, от шеи до толстых щиколоток, всецело отдаваясь бешено-мгновенному рывку и с беспощадной точностью, зверино-гибко вытанцовывая. Ничтожно расстояние, нет просвета между задумкой и телодвижением — как не разрубишь магнит пополам, как пламя взрыва и ударная волна; смерть настигает кончиком ноги, подошвой гладит, пяткой толкает в иное русло, измерение, бытие, носком вонзается, и у добычи призрачной, бесплотной в момент удара отлетает зримо голова; словно боясь обжечься, замараться несмываемым, неизъяснимо-лицемерно, с виртуозно скрываемой гадливостью они ногами этой толстокожей головы касаются; неуловимой темной шаровой молнией идут вразрез, в просветы между быстрыми ногами пасы непогрешимо-верные, диагонали воздухом и грунтом, а уж какие придают мячу вращения, отклонения, траектории — законам физики противные, земного притяжения; сухим листом взмывает мяч, парит, вот параллельно линии ворот, под отрицательным углом и будто ветром в раму деревянную сдуваемый. На деревянных стойках сетки нет, так бьют прицельно по перекладине и штангам, чтоб мяч обратно в поле возвращался, чтобы за ним не бегать далеко, необходимость лишнего движения всякого отсечь: вот сотрясти ударом стойку — это у них за гол считается.
Возникли лица новые меж старыми, присоединились к бывшим Красной армии бойцам и лагерным сидельцам еще двое… один — один высокий, с мощной грудью, самый старший, ходящий шагом по полю, но всюду поспевающий, уже с заметным серебром в густой иссиня-черной шевелюре, с лицом отважно-волевым, геройским и хитрецки-практическим одновременно, с проворным хищным взглядом, полным затаенной грусти, какой-то скрытой безучастности: он каждое мгновение в уме опережал любое действие любого из игроков на поле, молниеносно складывал, сосчитывал, предвидя, как переменится вся расстановка, в какое русло из несмети возможных русл рванет атака и где завязнет, оборвется… будто сознание свое все время подставлял в чужую голову, входил в чужое естество игроцкое, будто нога в чулок, и всякую случайность, отклонение, заминку, утрату власти над мячом знал наперед, не в силах ни секунды отдохнуть от моментального опережения событий своим о них мгновенным представлением, и из-за этого как будто, собственно, и тосковал — вот оттого, что всякая его догадка и реальность здесь и сейчас творящейся борьбы все время, раз за разом совпадают совершенно. Казалось, он вот, собственно, игрой и управляет — защитой своей команды и атакой противника, который, разом за разом медля, ошибаясь, остановиться там был должен, где его встретит, обезмячит длинная ножища всевидящего тихохода Миши Свиридовского.
Второй — с кривыми мощными ногами, широким низким тазом, коренастый — имел простое круглое доверчиво-открытое лицо, каких повсюду тьмы — вот отвернулся и забыл, но что-то было в нем такое, чему так сразу и не подберешь названия… как будто он и должен быть таким, обыкновенным, из толпы, непримечательным, чтоб исполнять что должен, появляясь и исчезая невидимкой в самом пекле упорно-напряженного внимания. Играл как все, с такой же жадностью, изголодавшись по мячу, спеша воздать себе за месяцы простоя, стреноженности, пребывания вне родной стихии, вне предназначения. Но только вдруг, в минуту роздыха, пустым и сильным становился взгляд, в такую устремлялся даль от этих мест, от пустыря, товарищей, футбола — крючок единственной значительной задачи он заглотил, вот этот парень, Родион Добрых: куда потянут его на неразрывно-прочной леске, туда и ринется, в любую высь и на любую глубину, пусть в этой глубине и разорвет ему кишки, пусть и всплывет он на поверхность кверху разорванным брюхом.
И третий новичок меж лагерных сидельцев бывших — Черняга Павел, обманчиво хрупкий, студенческого вида парень с густой курчавой шевелюрой и тонким вдумчивым лицом, с которого не сходит выражение неловкости, пристыженности, что ли, боязни дать маху, хоть бы на мгновение, дление кратчайшее отстать от общекомандного темпа мышления и действия, не угадать с такой скоростью, как надо, чужой идеи, не поспеть за длинным беспощадно точным переводом, безукоризненность и прелесть которого не могут втуне ни в коем случае быть тобой растрачены… а это ведь секунда, оступился, мяч не приклеил — все, позорище, партнер, который эту передачу выдал, качает недовольно головой, кривит в презрительной усмешке губы, тебя казня, тебе переставая доверять. Совсем еще он молод, не пробивался в основной состав «Динамо», но есть задатки у него определенно, это же видно сразу, как в щенке уже видна порода. Бежит к тому ж еще, как паровоз, — отличный из него краек со временем получится, вот получился бы, когда бы не война. Немного все над ним подсмеиваются: и над порывистой горячностью его, что заставляет свои силы зачастую расходовать зазря, и над ученостью его (и в самом деле он студент-заочник педагогического института), и над стихами, что украдкой пишет, с тетрадкой своей не расставаясь («В июне ли, в июле ли тебя люблю, о Юлия» — все Кукубенко потешается).
Наелись вдосталь дающей смысл, праздник — вот чувство космоса открытого — игрой; блестя крутым спортивным потом, утерлись старой рубахой, портки надели, сели в круг, остановившись, выстыв лицами, не то чтобы усталостью физической налившись, но веществом давящей неопределенности и неспособности командовать дальнейшей судьбой; все тут мешалось и спрессовывалось в тучный, назойливо-несносный, как пчелиный рой, тревожно-изводящий шум: и долг перед своими детками, девчонками и стариками, и недомыслимый жестокий ужас твари, затиснутой в углу, желающей дышать во что бы то ни стало, и жуткая, в соединении с крайним изумлением, бессовестная радость избавления от верной смерти в лагере, и беспощадная власть знания о том, как запросто туда вернуться, быть схваченным и брошенным обратно, и лютый гнев при этом на свое бессилие, на слабость быстрого, короткого сопротивления врагу, кишки крутивший гнев, переходящий в растущее желание собственной смерти, и несгибаемый, неистребимый в сухом остатке стыд перед родной землей, абсолютной силой, которая их позвала на бой, — опустошающий немой укор в глазах погибших их товарищей, однополчан, оставшихся лежать размятыми, размолотыми танковыми гусеницами под Конотопом, Нахапетовкой, Борисполем… видение, которое уже, наверное, до самой смерти не сморгнуть, не отогнать.