О времени, о Булгакове и о себе - Сергей Ермолинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Какая прекрасная у нас жизнь», — сказал мне Ким-Вон. Он стал хрупкий, восковой, очень осунулся за год, и белки его глаз совсем пожелтели.
Конечно, было трудно. Свою энергию мы тратили беспощадно, не считаясь ни с чем: всюду надо было успеть. Утром лекции (у меня еще Университет), потом Румянцевка, часами сидели мы там, потому что именно там накапливались знания, как раз те, к которым влекло независимо ни от каких лекций и учебных занятий.
Я до сих пор вхожу туда, в эту вольную нашу академию, знаменитую «Румянцевку», ныне «Ленинку» с волнением молодости. Все то же — и притихшие залы (вечерами горят настольные лампы), перешептывание с библиотекаршей, стопки книг, которые осторожно несешь к своему месту, и продымленная курилка с большими блюдами-пепельницами на столах, похаживающие студенты, негромкий разговор.
Я опять сижу там, но уже не над учебниками, не над университетскими пособиями — я пишу пьесу; прошло не меньше тридцати лет, а чувство такое, как будто вернулось ко мне мое студенчество, и я никогда не буду старым!
Но мой день еще далеко не окончен. Из библиотеки надо бежать в Университет. На вечерней лекции, если немножко скучна, можно вздремнуть — как лошадь спит, на ходу, на несколько коротких минут. Но все равно и без сна надо еще в театр, в концерт, на литературный вечер…
Москва пестрела афишами!
«Штурм Москвы имажинистами». «Маяковский издевается». «Сергей Есенин»…
Среди оголенно-кирпичных стен мейерхольдовской сцены вертелись в клетке конструкции колеса, прыгали и рапластывались столы и стулья в «Смерти Тарелкина» или и другом спектакле, в «Великодушном рогоносце», выбивали еле сдерживаемую, нетерпеливую чечетку синие люди, выстраивавшиеся в очередь за любовью. Ильинский-Брюно[8] страдал от ревности, как от приступа острой боли в желудке и, свесившись через прутья клетки, шептал нам, тоскуя, о страданиях своего сердца, о всеобъемлющей, всемирной своей ревности. «Звезда моя, весна моя, шоколадина моя! Стелла! О, Стелла! Ты изменяешь мне со мной!»… В театре было холодно (всюду холодно, всюду!), и зрителей набиралась небольшая кучка — неистовых мейерхольдовцев, готовых умереть за своего мастера, иногда из-за кулис показывался его профиль, волосы тронула седина, горло закутано шарфом — и восторженный гул приветствовал его из зала. Могли быть и свистки противников, равнодушных не было (нигде не было равнодушных, нигде, ни в чем!..)
А в Камерном шелестел занавес[9], открывая супрематические[10] лоскуты ярких пятен, и на сцене появлялись изысканные Церетелли[11] и Румянцев. Звучал с трагической напевностью голос Алисы Коонен[12]. Из оркестровой ямы урчала музыка. Все было рафинировано, каждый жест, каждая мизансцена. Это была утонченная Европа, Париж, а по Тверскому бульвару люди озабоченно тащили санки с пайком и портфели под мышкой, Москва была погружена в мглистую тьму… Через 30 лет парижские театры привезли нам эту утонченную Европу, открытую Таировым в 20-х годах, как собственное, наисовременнейшее открытие!
В Политехническом музее гремел Маяковский, расхаживая по эстраде шагом саженьим, в проходах, в дверях теснились студенты, прорвавшиеся сюда через все кордоны билетеров и милиции… Или Мариенгоф[13], розовато-припудренный в демисезоне с приподнятым, на стойке воротником и в мягкой шляпе (немыслимый для тех времен заморский франт), читал: «Девятью девять месяцев Мариенгоф в животе зарю вынашивал…» Вслед за ним вылощенный Шершеневич[14], глава имажинистов, острослов, не боявшийся схлестнуться с самим Маяковским, с завораживающей многозначительностью нес околесицу: «Вижу, женщина над тротуарами юбками прыснула, и калитка искачалась в матчише…» Политехнический неистовствовал и рукоплескал ничуть не меньше, чем Есенину, когда тот выбегал и, прыгнув на стол, бросал в зал, поистине вдохновленный: «Гей вы, рабы, рабы, брюхом к земле прилипли вы, нынче луну с воды лошади выпили!..» Он был тогда возбужден бесшабашным своим имажинизмом, но немного позже, года через два, я видел его ночью в «Стойле Пегаса», когда он, мутный, хмельной, охрипшим голосом читал: «Неужель под душой так же падаешь, как под ношею?..»
На стенах Страстного монастыря (он стоял на Пушкинской площади, там, где теперь кинотеатр «Россия») криво и косо были намалеваны футуристические лозунги. Рядом висели «Окна РОСТА», тут верховодил Маяковский. Расписанными под «индустриальное» фанерными щитами мы прикрывали в праздник свои развалюхи. Отечественного авиастроения не было, но загадочный Татлин[15] сооружал воздухоплавательный аппарат с невиданными крыльями — «Летатлин» — и, сидя в своей подчердачной мастерской на колокольне Новодевичьего монастыря, играл на бандуре и пел протяжные думы украинских слепцов. Он в детстве ходил с ними поводырем. Деревянный бюст молодого Есенина, светло-желтый, свежеотструганный, весело стоял в мастерской Коненкова, олицетворяя молодость. А в Большом зале консерватории Игумнов, патриарх московских пианистов, величаво играл Баха. Старая Москва, тихо шелестя, восседала здесь. Но он, академичный, словно бы отчужденный от времени, не знал, что играет не для нее, не для этой старой Москвы, искавшей лишь иллюзий прошлого, а для нового мира, которому нужна была гармония!
Гармонии не было окрест, дико, перепутанно, невообразимо было вокруг…
Уследить за всем было трудно, так и кидало из стороны в сторону. На дню были — японский язык, Гоголь и Грибоедов, Мейерхольд и Таиров, Маяковский и многое другое, вплоть до кафе поэтов на Тверской-18, у входа в которое объявляли рукописно о своих выступлениях неоклассики, экспрессионисты, литературные особняки, заумники, ничевоки, вся устная поэзия тех лет, пузырившееся болотце богемы времен военного коммунизма.
Прозы не было. Она зрела невидимо, надвигалась исподтишка. Она ползла на поездах с фронтов гражданской войны, из Сибири, с Юга, из мятежных, опаленных революцией городов и деревень, но только не из этих крикливых кафе.
И казалось, нельзя было слова вывести по старинке. Все двоилось, троилось, налезало друг на друга, как скрипка Пикассо. Впечатления жизни не влезали в привычные формы рассказа, нужны были другие слова, другие ритмы. Из-под ног ушел быт. Мерки прежних литератур исчезли. Ничего еще не отстоялось. Неназванная Россия, непрерывно меняясь, проходила перед нами, и сами мы были еще не названы.
Мы были в стадии не родившихся, но уже существовали. О фиглярстве ничевоков говорить не приходится, но у Хлебникова[16] в первобытности его слов, корнями вырванных из сути смысла, было отнюдь не фокусничество и не филологический эксперимент только, но словно бы пророческое бормотание рождающихся…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});