Нерон - Д. Коштолани
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сенека заглянул в паровую баню. Но за облаком пара он не мог ничего различить. Голые люди кашляли, смеялись, кричали; однако, разобрать слова было невозможно.
Наконец, он поднялся наверх и только тут, в зале для отдыхающих, нашел своих друзей.
Лукан в пурпурном плаще нежился после купания на одной из лежанок. Он беседовал с певцом Менекратом и своим приверженцем Латином. Последний был экзальтированный навязчивый юноша. Он промотал отцовское состояние и жил в нищете, в каморке под самой крышей. Его занятие было ухаживание за знаменитыми поэтами.
— Вот и наша литература! — воскликнул Сенека, завидев Лукана. В его шутке проглядывало искреннее уважение к племяннику.
Лукан поспешил навстречу дяде и дважды поцеловал его в уста.
Сенека первый принял участие в его судьбе. Он заметил его выдающийся талант, проявившийся еще в детстве, когда Лукан посещал школу в Афинах. Сенека повез его в Рим и ввел во дворец. Молодой поэт сразу завоевал себе расположение и доверие императора, который сделал его квестором.
Своими стихами и блестящими выступлениями он одновременно покорил литературу и женщин.
Лукан пользовался славой величайшего латинского поэта современности. Недавно ему был присужден первый литературный приз за его поэму «Орфей».
Все его существо было озарено бесконечной верой в собственные силы.
— Наконец я тебя вижу! — проговорил он, еще раз поцеловав Сенеку.
Лукан был рослый и стройный юноша. В его жилах, как и в жилах Сенеки, кипела горячая, быстрая испанская кровь. Он был уроженцем Андалузии.
Над его кудрявыми волосами уже в течение нескольких часов сгибались цирюльники, подрезая и завивая их. Затем он велел отполировать себе ногти. Он употреблял в таком изобилии духи и благовонные мази, что всегда бывал овеян облаком ароматов.
— Я не стану вам мешать, — сказал Сенека, тяжело дыша после подъема по лестнице. Он опустился на лежанку. — Продолжайте, — добавил он, принимаясь за перелистывание манускрипта, взятого из библиотеки бань.
Увлеченный прерванным спором, Лукан обернулся к Менекрату и Латину.
— Я вчера опять заглянул в его произведения, но после нескольких строк вынужден был бросить их. В наше время его больше немыслимо читать.
— Речь, надеюсь, не обо мне? — откликнулся Сенека.
— Нет, о Виргилии, — пояснили смеясь его друзья.
Менекрат пошел к цирюльнику подстричь себе волосы. Лукан попрощался с назойливым Латином и подошел к Сенеке.
— Что нового? — с нетерпением спросил философ.
— Я не хотел сказать в их присутствии, — шепотом ответил Лукан. — Завтра я уезжаю.
— На родину?
Родина по-прежнему обозначала для обоих Испанию. В Риме они чувствовали себя гостями, чужеземцами или завоевателями.
— Ты едешь в Кордову? — переспросил Сенека.
— В Галлию или другую страну. Куда-нибудь. Я изгнан.
— За что?
— Не знаю. Такова воля императора.
— Не может быть! — воскликнул ошеломленный Сенека.
— Он меня позвал. Был лаконичен. Запретил мне где бы то ни было выступать. Ты ведь знаешь — все из-за моего «Орфея», получившего приз, несмотря на то, что император тоже участвовал в поэтическом соревновании. К тому же он увидел, какой успех вызвала моя «Фарсалия», которую я недавно прочел со сцены. Он даже не дождался конца; бежал из театра, сославшись на заседание сената; не мог вынести моего триумфа! Уже тогда я предчувствовал…
— Если бы я был здесь, этого бы не случилось, — проговорил Сенека.
— Все равно, — сказал Лукан с равнодушным видом. — Я хочу лишь работать. Мне безразлично.
Недалеко от них, на лежанке, отдыхал юноша. Голова его была обвязана мокрым платком. Он открыл глаза, протер их и оглянулся; сбросил компресс и поднялся.
Лукан и Сенека почтительно и радостно приветствовали его; они узнали в нем Британника, отверженного сына императора Клавдия.
Британник — худой, бледный юноша, с еще безбородым лицом был приветлив и задумчив; в нем чувствовалось благородство молчаливости.
Он скромно подошел к обоим поэтам и сердечно обнял их. У него был плохой день. Накануне с ним случился припадок эпилепсии, длившийся несколько часов. После таких припадков его обычно целыми неделями мучила головная боль.
Он жил уединенно, в стороне от политических событий, избегал людей и бесед, чтобы не повредить неосторожным словом своей сестре Октавии, супруге императора.
Он терпеливо, безропотно и даже как-будто радостно переносил все превратности и унижения. Но он не мог устоять перед случаем побеседовать с собратьями по искусству. Сам он тоже писал. У него было всего несколько коротеньких произведений. Творил он словно бессознательно, почти против воли, в дни страданий, когда он не мог плакать… Печаль уносила его над дышащими тоской, звучащими безднами.
Британник никогда не думал о своих стихах и улыбался, когда друзья ему о них напоминали, побуждая его к дальнейшему творчеству. Он читал свои произведения лишь в тесном кругу, под аккомпанемент лиры. Его узкая, тонкая рука изредка, едва слышно, касалась золотых струн; его серебристый голос звучал нежно и непринужденно.
Лукан отзывался с горячим восторгом о стихах Британника и называл его поэтом будущего. Сенека тоже им восхищался.
Все три поэта встретились, как равные.
— Мы говорили «о нем», — начал Лукан.
Британник знал, кто «он».
— Он запретил тебе называть его краонобородым, — продолжал Лукан, обращаясь к Британнику. — Теперь ему это уже все равно. Подумай! «Краснобородый» снял огненную бороду и пожертвовал ее высочайшему божеству! Но он обманул бедного Юпитера: к рыжей бороде присоединил и свои стихи, выгравированные на золотой доске. Он, видно, не боится гнева богов: тотчас после этого подношения разразилась гроза. Юпитер стал метать громы и молнии, оскорбленный посвящением ему подобного произведения.
Сенека тихо засмеялся.
— Ничего удивительного, — продолжал Лукан, — Юпитер — ценитель поэзии. Даже Нептун послал ливень, чтобы стереть с золотой доски скверные, богопротивные стихи.
Британник только слушал. Уста его словно жаждали молчания.
— Твой несчастный воспитанник, кажется, помешался, — сказал Лукан Сенеке.
— Очевидно, — ответил философ. — Он неустанно строчит стихи и всегда читает их мне.
— Если бы у него была хоть искорка таланта! — проговорил Лукан. — Такой бездарности я еще никогда не видел. Возница, раб, дикарь, не знающий членораздельной речи — все обладают большей фантазией, нежели он. Надо только удивляться, что ему удается прикрыть блестящей личиной таланта природную бесталанность. Он вооружен образованием и знанием и это тем опасней! У него постоянно фигурируют боги. Все остальное кажется ему слишком обыденным. Он не называет ни одной вещи своим именем. Если у него будут колики в животе — он скажет, что его навестил бог животной боли. Ему следовало бы посвящать свои стихи Мефитису и Клоацине. Вы ведь знаете, что представляет собой эта богиня?
Лукан весь горел. Он ненавидел опошленную латинскую мифологию, тяжеловесные традиции римской литературы, музу под маской. Сенека разделял его взгляды. Оба оставались в Риме испанцами — свежими, смелыми и самобытными.
— Он — косноязычный варвар, лепечущий по-гречески, — воскликнул Лукан. — Слышали ли вы его стихи? «Скорбный родитель, в подземном мраке…», — и он начал по-актерски, громовым голосом декламировать элегию Нерона, то представляясь растроганным, то насмешливо гнусавя.
— Стихи касаются смерти Агамемнона, — сказал Сенека. — Но Нерон подразумевает под ним своего родного отца, Домиция.
— Бедный Домиций! — Лукан вздохнул, — твой сын пытался возвеличить тебя. «Скорбный родитель, в подземном мраке…». Как мне тебя жаль, алчущий проконсул в пустынях Гадеса! Но ты еще более страдаешь в хищных когтях стихотворца, поносящего твой прах! Какое вопиющее тупоумие! Слова связаны друг с другом словно затхлым клейстером или заплесневелым тестом.
— Вы хоть не знаете других его произведений, — прошептал Сенека, осторожно озираясь. — Элегия еще наиболее сносное. Но послушали бы вы его стихи об Аполлоне или Дафнисе и Хлое! В них даже размер отсутствует. Они представляют собой какой-то беспомощный лепет! Когда я задумываюсь над всем этим — я нахожу это далеко не забавным.
Лицо Сенеки омрачилось: — Это становится страшным!
— Да, — согласился Лукан. — Все это непостижимо и ужасно. В этом заключается насилие слабого. Знаете ли вы, кто Нерон? На челе истинного поэта запечатлен поцелуй музы. Но Нерону не выпало на долю это счастье, и он сам поцеловал музу, совершил над, ней насилие.
Британник, все время не проронивший ни слова, проговорил с всепрощающей кротостью:
— Оставьте его, он слабый поэт.