Сфумато - Юрий Купер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В глубине сцены висел большой фотопортрет мальчика. Он был, как и подобает быть мальчику чеховского времени, в матроске, а по бокам портрета колыхались белые занавески, видимо, условно обозначающие окна, в которые проникают порывы ветра.
Образ смерти Демидовой-Раневской, ее боль и трагедия должны были пронизывать весь спектакль, так, по крайней мере, хотелось режиссеру и художнику. В центре сцены лежала клумба-подушка, могильный холм, под которым был похоронен мальчик. Его фото было на заднике.
Меня всегда поражала неистовая любовь режиссеров-художников сцены к так называемой театральной образности, этакой дешевой символике.
– Ну, что вам приходит в голову, как символ… после прочтения либретто «Орестеи»? – спросил меня как-то известный кинорежиссер.
– Простите, Саша, но все, что может прийти в голову, это банальное клише – в первую очередь, кровь… Вся сцена в крови… окровавленные тушки, занавес из окровавленных тушек… смерть… – ответил я виновато.
– Ну и как же это изобразить в декорации? – нетерпеливо и с каким-то даже раздражением не отставал режиссер.
Я промолчал, вспоминая такого же рода разговор между ним и Ростроповичем несколько месяцев назад, это было в Милане. Тогда мы начинали работать над «Хованщиной» и сидели в ресторане рядом с театром Ла Скала. Ростропович рассказывал режиссеру, как он мечтает дирижировать в том месте, что в либретто обозначено как «рассвет над Москвой».
– Сашенька, – со слезами на глазах говорил дирижер, – я обожаю музыкальную версию Шостаковича. Я бы начал ее почти шепотом, а потом чуть громче… громче, вы слышите… шепотом.
Режиссер, видимо, думал о своем, настаивая на том, что было бы неплохо переписать либретто. Его почему-то не устраивала сцена с самосожжением, раздражали староверы, которые, как ему казалось, не верили ни во что. Дирижер терпеливо, без конца с нежностью называя режиссера Сашенькой, пытался объяснить ему, что либретто написано только как вспомогательный элемент для музыки и голоса.
– Сашенька, милый, не в словах дело! Вы слышите, музыка и голос. Это опера, а вы про либретто, да хрен с ним, с либретто. – Устав плакать и возражать, он залпом выпил рюмку водки и замолчал.
Мои мысли опять вернулись к Дыховичному. После того спектакля, в котором он играл, мы еще долго сидели с ним в каком-то кафе на улице Сен-Сюльпис. Иван раскуривал новую трубку, которую я ему подарил. В качестве трубок я не разбирался и поэтому, выбирая, исходил из эстетических соображений. Иван с удовольствием поглаживал ее и затем долго разогревал спичкой, причмокивая, втягивая воздух, и потом, выпустив клубы дыма, оценил, глядя на меня:
– Ништяк… Хорошая труба.
За столом было еще несколько человек – Боря Хмельницкий, а также неизвестная мне актриса, с чуть косящими глазами. Эта легкая косоглазость придавала ей какой-то необыкновенный шарм. Мне вдруг показалось, она с интересом поглядывает в мою сторону, но я из-за ее косоглазия не был уверен, что она смотрит именно на меня.
Иван долго рассказывал о своем замысле поставить фильм по рассказу Бунина «Солнечный удар».
– Но как, – спрашивал он себя и заодно остальных сидящих за столом, – как передать в кино эту последнюю, заключительную фразу?
– А что он сказал в конце? – потягивая коньяк, спросила косенькая.
Ваня удивленно посмотрел на нее, затем выпустил кольцо дыма и многозначительно процитировал:
– «Поручик сидел под навесом на палубе, чувствуя себя постаревшим на десять лет». Как это передать? Ну, что ж вы молчите? – Он посмотрел сначала на девушку, потом перевел взгляд на меня.
– Я бы просто произнес эту фразу, как от автора. Голос за кадром, – ответил я.
– Ты знаешь, это кино, это другой жанр. Здесь нельзя пользоваться закадровым голосом, – затянувшись, произнес Иван, пропадая в клубах дыма.
– Ну, извини, я не знал. Хотя у Хьюстона голос за кадром читает в течение пяти-десяти минут. Да и многие большие режиссеры не боялись этого. И Стэнли Кубрик в фильме «Барри Линдон». Правда, у него были просто титры с текстом.
Я еще какое-то время пытался вспомнить какой-нибудь пример, но ничего в голову не приходило.
– А как тебе понравилась моя находка с пистолетом? – спросил Иван неожиданно. – Это я сам придумал… Показал Эфросу… Он смеялся. «Очень хорошо, Иван. Тебе пора быть режиссером».
Когда кафе закрылось, вся группа переместилась в мою мастерскую. Это была совсем маленькая комната с непропорционально высоким потолком и большими окнами, там же на улице Сен-Сюльпис. Так как дом был старым, а фасад каким-то неровным, создавалось ощущение, что он вот-вот сползет вниз, поэтому окна стояли неровно. Мне было неловко приглашать гостей в убогую каморку, заставленную холстами и подрамниками, но им хотелось увидеть, как живут в Париже художники, и мне ничего не оставалось, как сыграть гостеприимного хозяина.
В то время я работал над трехмерными композициями – натюрмортами, используя оборотную сторону подрамника. Я затягивал ее тонким прозрачным нейлоном, за которым угадывались предметы. Чаще всего это были грязные кисти, стаканы, какие-то тряпки для вытирания кистей, короче, всевозможный мусор.
Разглядывать подобные композиции было довольно трудно, они только угадывались за тонкой и мелкой сеткой. Но сам эффект напряженного всматривания в дымчатое пространство возбуждал меня, казалось, предметы могут исчезнуть в любую секунду.
Я часами стоял перед этими коробками, испытывая чувство затаенного страха перед их исчезновением.
Гости продолжали лениво обсуждать вечерний спектакль, а я вполуха слушал отрывки фраз, имена героев…
За окнами уже неторопливо рассветало. Косоглазенькая актриса, уютно устроившись на кровати, дремала. Иван продолжал свою историю «Солнечного удара», которая постепенно переходила в тему случайных встреч, или one night standing, встречи на одну ночь. Каждый из сидевших за столом пытался вспомнить свою историю. Когда очередь дошла до меня, я попросил разрешения у слушателей рассказать чужую историю, а не свою. Мне благосклонно разрешили, и я тихим вкрадчивым голосом начал, предварительно затянувшись сигаретой:
– Эта история очень похожа на бунинскую, рассказал, вернее, пересказал мне ее Миша Богин, кинорежиссер. Автор истории – какой-то сценарист, фамилии его я не вспомню. Случилось это где-то на дорогах войны, в маленьком провинциальном городке совсем недалеко от линии фронта. Советский офицер, не спавший уже вторые сутки, направлялся с каким-то важным заданием в штаб. Разбитые дороги, пыльная полуторка, ночь. Единственное желание, которое преследует его уже сутки, – это упасть куда угодно и уснуть. Уснуть хоть ненадолго.
Глаза уже не видят дорогу. Неожиданно он замечает неподалеку освещенное луной полуразрушенное здание с колоннами, похожее на обветшалый особняк или провинциальный клуб. Короче, нечто, не похожее на обиталище людей. Он глушит мотор и подходит. Перед ним разбитые стекла окон, за которыми кромешная темнота.
– Ты нас пугаешь, – мягко, как в рупор, пробасил Хмельницкий.
– Не перебивай, – шепнула проснувшаяся косоглазенькая. – Ну, и…
Я сделал многозначительную паузу и продолжил:
– Офицер с трудом открыл тяжелую дверь, внутри – тоже тьма египетская, в слабом лунном свете, проникавшем в окна, угадывалось большое пустое пространство, нечто вроде спортивного зала. У него уже не было сил, и он решил просто приткнуться куда-нибудь и уснуть. Но, к своему удивлению, обнаружил, что споткнулся обо что-то, лежащее на полу. Офицер щелкнул зажигалкой. Весь пол был устлан спящими телами. Люди лежали вповалку, укрывшись шинелями. Доносился легкий храп. Пройдя несколько шагов, стараясь не наступать на лежащих солдат, он нашел свободное место и лег, не снимая шинели. Что ему снилось, я не знаю. Может – война, может – дом, жена. Внезапно он проснулся, как от удара. Его рука коснулась чего-то мягкого, это была женская грудь. Офицер испуганно провел рукой ниже, уже понимая, что рядом с ним женщина. Он в полусне нашел ее губы, они были приоткрыты и пахли молоком. Было трудно понять, спала она или просто делала вид. Офицер уже не думал о ее ответной реакции, придвинул к себе, поднял подол юбки, нащупал резинку байковых трусов. Только теперь она ответила ему. Она гладила его по волосам, из открытого влажного рта иногда вырывались слабые стоны. Офицер задрал ее гимнастерку, сжал руками хрупкое девичье тело. Они делали это в полной тишине, не произнося ни слова. Было темно, свет луны исчез из окон. Они, как слепые, продолжали ощупывать друг друга, словно пытаясь запомнить черты лица, кожу, волосы, представить себе любовника, которого ты никогда не видел, а может, и не увидишь. Эти касания были похожи на прощание. Кончив, он снова провалился в беспробудный сон. Проснулся от яркого солнца, которое светило ему прямо в глаза. Лучи проникали сквозь пыльные и разбитые стекла окон. Зал, в котором он спал, был абсолютно пуст. На мгновение ему показалось, что все, что было с ним, – просто странный сон. Откуда-то доносились женские голоса, смех, звон посуды. Медленно встав, он застегнул гимнастерку, надел ремень и, покачиваясь спросонок, направился в соседнюю комнату. Двери были распахнуты настежь. Женщины в шинелях, санитарный батальон. Увидев его, они доброжелательно заулыбались, посыпались шутки: «Как спалось, товарищ капитан?.. Откушайте с нами, не стесняйтесь… Садитесь, в ногах правды нет… Вы не женаты?» Реплики перемежались веселым задорным смехом. Слушая девушек, офицер искал глазами ту, с которой провел эту ночь. Он переводил взгляд с одной на другую, но догадаться не мог. Он попрощался, сказав: «Спасибо. В другой раз», вышел, сел в свою облепленную грязью пыльную полуторку и завел мотор. Уже отъезжая, он обернулся. У дверей стояли санитарки и махали ему. Их было много, целый батальон.