Доминик - Эжен Фромантен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я всегда был там, где косили, где убирали сено, и любил возвращаться домой на возах, груженных огромными копнами. Привольно раскинувшись наверху, словно на необъятном ложе, и покачиваясь в такт движению повозки, мягко ехавшей по скошенной траве, я с гораздо большей высоты, чем обычно, смотрел на горизонт, казавшийся мне бесконечным. За зеленеющей кромкой полей я видел море, расстилавшееся насколько хватало глаза; птицы пролетали совсем близко; небесный купол казался шире, земной простор безмернее, и, опьяненный этим ощущением, я терял на миг представление о действительной жизни. Сразу после уборки сена начинали золотиться хлеба. И снова страда, снова движение, но воздух стал горячее, солнце палило рьяней; то неистовый ветер, то полнейшее затишье, изнуряющий полдневный зной, ночи, красотою не уступающие рассветам, и будоражащие грозовые дни, насыщенные электричеством. Пора не такая хмельная, как весна, но куда изобильнее: вороха снопов на земле, уставшей от плодородия и иссушенной солнцем, – вот наше лето. Осень в наших краях вы знаете – это благословенное время. Потом начиналась зима, круг замыкался. Я немного больше жил у себя в комнате; глаза мои, неизменно внимательные, и теперь находили себе работу, вглядываясь в пелену декабрьских туманов, в бесконечные завесы дождя, которые одевали поля в траур, куда более унылый, чем снежный саван.
Деревья совсем оголялись, и мне легче было охватить взглядом весь парк. Особенно большим казался он в зимние туманы, когда невесомая синева заполняет дальние его уголки, смещая перспективы. И глубокая тишь, нарушаемая лишь изредка; но любой звук слышится гораздо отчетливее. Воздух стал предельно гулким, особенно вечером и ночью. Песенка красноголового королька разносилась бесконечно далеко, не встречая препятствий в безмолвии и пустоте аллей, напоенных влажным воздухом и пронизанных тишиной. И сосредоточенный покой, нисходивший на Осиновую Рощу, был ни с чем не сравним; в течение четырех зимних месяцев здесь, в этой самой комнате, где вы слышите мой рассказ, я копил воспоминания, сводил воедино, сгущал, силясь навсегда удержать в себе крылатый и неуловимый мир с его образами и запахами, звуками и картинами, мир, который в течение остальных восьми месяцев дарил мне возможность жить такой деятельной жизнью и так похож был на сновидение.
Теперь я переходил в распоряжение Огюстена. Время года помогало ему, я был почти безраздельно у него во власти и, как мог, искупал долгий период самозабвенной праздности, когда столько дней проводил без дела. Проводил ли я их без пользы?
Огюстен был весьма мало чувствителен к окружающим вещам, до такой степени поглощавшим его питомца; равнодушный к смене времен года настолько, что мог ошибиться месяцем, как ошибаются часом, непроницаемый для множества ощущений, пронизывавших все мое существо, ранивших меня сладкой болью, холодный, методичный, точный и обладавший ровностью характера в той же мере, в какой мне ее не хватало, он жил подле меня, не замечая того, что во мне происходит, и ни о чем не подозревая. Он мало выходил из дому, большую часть времени проводил у себя в комнате, где работал с утра до ночи; и только летними вечерами, когда света не зажигали и ложились рано, он позволял себе передышку, по потому лишь, что в сумерках не мог работать. Он читал, делал пометки; целые месяцы он проводил, исписывая лист за листом. Эта была проза и, чаще всего, диалоги на многих страницах. У него был календарь, по которому он подыскивал имена собственные. Он выписывал их на чистый лист, сопровождая дополнительными сведениями: возраст, внешность каждого персонажа, его характер, своеобразие, причуды, смешные стороны. То был в различных сочетаниях набор воображаемых лиц для драм и комедий. Писал он быстро, размашистым, изящным и удивительно четким почерком, вполголоса диктуя сам себе. Иногда, когда под пером его рождалась реплика поострее, он усмехался, а после каждой длинной тирады, произнесенной тем или иным персонажем и содержавшей, надо полагать, справедливое и логически четкое рассуждение, он задумывался на секунду, переводя дух, и я слышал, как он бормочет: «Так, а мы что ответим?» Когда же случалось, что он был расположен к откровенности, он подзывал меня и говорил: «Ну-ка, послушайте, мсье Доминик». Чаще всего я слушал, ничего не понимая. И как могли заинтересовать меня персонажи, которых я не видел, с которыми не был знаком?
Все эти сложные переплетения судеб, полностью мне чуждых, совершались, по моему разумению, в каком-то вымышленном мире, куда мне ничуть не хотелось проникнуть. «Ничего, позже поймете», – говорил Огюстен. Смутно я замечал все-таки, что мой юный наставник находит удовольствие в самом зрелище житейской игры, что его занимает механика чувств, столкновение интересов, честолюбивых замыслов, пороков; но, повторяю, мне было совершенно безразлично, что мир, в котором мы живем, – шахматная доска, как говорил тогда Огюстен, а человеческая жизнь – партия в шахматы, сыгранная хорошо или плохо, и на все есть свои правила. Огюстен часто писал письма. Иногда он письма получал; на некоторых стоял парижский штемпель. Такие письма он распечатывал особенно нетерпеливо, поспешно пробегал глазами; легкое волнение оживляло на миг его лицо, обычно ничего не выражавшее, и после каждого такого письма он либо впадал в уныние, никогда, впрочем, не длившееся более нескольких часов, либо с удвоенным рвением брался за работу, погружаясь в нее с головой на целые недели.
Раз или два я видел, как он вкладывал какие-то бумаги в конверт с парижским адресом и вручал вильнёвскому почтальону со множеством предостережений и наставлений. Послав пакет, он с видимым беспокойством начинал ждать ответа, который приходил либо нет; а затем склонялся над новой стопой писчей бумаги, как землепашец переходит к новой борозде. Вставал он рано и спешил к письменному столу, словно столяр к верстаку, ложился очень поздно и никогда не выглядывал в окно, чтобы узнать, дождь на дворе или вёдро; могу поручиться, что в день отъезда из Осиновой Рощи он все еще не знал, что на обеих башенках установлены флюгеры, непрерывно вращающиеся и указывающие направление ветра и чередование воздушных потоков. «Что вам до этого?» – говорил он, видя, что меня заботит, откуда подул ветер. Благодаря удивительной способности к непрестанному труду, который был, казалось, родной его стихией и ничуть не отзывался на его здоровье, его на все хватало, и на работу со мной, и на собственную. Он засадил меня за книги, заставил читать их и перечитывать, завалил переводами, анализом, перепиской и отпускал на волю, только когда видел, что мне уже не хватает дыхания в этом море слов, в которое он окунул меня с головой. С ним я выучил быстро и без особых затруднений все, что полагается знать подростку, будущее которого еще не определилось, но которого для начала собираются отправить в коллеж. Целью Огюстена было сократить время моего пребывания в школе, подготовив меня за наименьший возможный срок в один из старших классов. Так прошло четыре года, к концу которых он счел меня достаточно подготовленным, чтобы поступить в предпоследний класс коллежа. С невыразимым ужасом я видел, что близок час, когда мне придется покинуть Осиновую Рощу.
Мне не забыть последних дней перед отъездом: на меня напала болезненная чувствительность – и при этом без малейшего видимого основания: но и самое действительное юре не могло бы вызвать приступа острее. Стояла осень: она тоже оказывала на меня свое действие. Одна-единственная подробность позволит вам представить себе тогдашнее мое душевное состояние.
В виде решающего испытания моих сил Огюстен задал мне латинское сочинение, темою которого было отплытие Ганнибала из Италии. Я вышел на террасу, затененную виноградными шпалерами, и тут же, на вольном воздухе, принялся за работу, устроившись близ куртины, обращенной в сторону сада. Заданная тема касалась одного из немногих исторических событий, которые уже в ту пору обладали в виде исключения свойством волновать мое воображение. Все, что было связано с именем Ганнибала, обладало таким свойством, и битва при Заме неизменно вызывала во мне волнение самое непосредственное; в поражении Ганнибала я видел лишь героическую сторону, не раздумывая о том, на чьей стороне было право. Я перебрал в памяти все, что читал о нем, и попытался представить себе человека, который не в состоянии перебороть судьбу, немилостивую к его народу; он вынужден уступить не столько воинским неудачам, сколько року, тяготеющему над отечеством; он оттеснен к морю, поневоле оставляет Италийский берег и обращает к нему слова прощания, в которых отчаяние мешается с вызовом; и я старался в меру своих сил выразить то, что казалось мне правдой – если не исторической, то хотя бы лирической.
Камень, служивший мне пюпитром, нагрелся под мягким солнцем; по его поверхности, близ моей руки, шныряли ящерицы. Деревья, уже не зеленые более, притушенный дневной свет, удлинившиеся тени, неторопливые облака – все было исполнено пленительной сосредоточенности, свойственной осени, все говорило о закате, об угасании, о прощании. Виноградные лозы роняли лист за листом, хотя воздух был неподвижен. Парк погрузился в покой. В птичьих голосах было что-то, трогавшее меня до глубины души. Внезапное умиление, которое трудно было объяснить и еще труднее сдержать, поднималось во мне волной, рвущейся наружу, и восторг мешался с горечью. Когда Огюстен вышел на террасу, он застал меня в слезах.