Доминик - Эжен Фромантен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Такое чередование было очень похоже на вспышки и угасание огней проблескового маяка, и я неустанно ждал какого-то неведомого прозрения, как ждал бы нового сигнала.
То, что я рассказал вам в немногих словах, – всего лишь весьма краткий очерк долгих, тайных и разнообразных мучений. Тогда я не знал еще книг, в которых эти явления, самопроизвольно завладевающие душою, излагаются в поэтической либо драматической форме; и позже, когда я эти книги прочел, то пожалел лишь об одном – о том, что мой собственный опыт был всего-навсего повторением, быть может, пародийно жалким, того, что до меня уже испытали великие души. Их пример ничему меня не научил, их выводы – когда они приходят к каким-то выводам – не помогли мне стать на путь истинный. Зло совершилось, если можно назвать злом жестокое свойство воспринимать собственное бытие со стороны, словно театральное представление, в котором играет кто-то другой; но вступал я в жизнь, не испытывая к ней ненависти, хотя она принесла мне немало горя, и с первых шагов меня сопровождал мой преданный, мой неразлучный враг, враг поистине до гробовой доски, ибо то был я сам.
5
Так прошел целый год. Из своего городского заточения я снова увидел осень, которая покрывала деревья охрой, а пастбища – новой зеленью, и в день открытия коллежа я вернулся туда все тем же мятущимся и несчастливым существом, душа которого вперилась в самое себя, скорчившись наподобие опечаленного факира, погрузившегося в самосозерцание.
Эта постоянная привычка смотреть критически на самого себя, это неумолимое око, то дружеское, то враждебное, но всегда настороженное, словно судья, и смущающее, словно свидетель, это состояние непрерывного и нескромного наблюдения за самыми простодушными своими движениями в том возрасте, когда за собою почти не следят, – все это отдавало меня во власть то смятения, то неприкаянности, то оцепенения или возбуждения, которые прямой дорогой вели меня к кризису.
Кризис наступил к весне, мне как раз исполнилось тогда семнадцать лет.
Однажды – это было в конце апреля и, насколько мне помнится, в четверг, свободный от занятий день, – рано утром я вышел из города и отправился на прогулку, выбрав наугад одну из проезжих дорог. На вязах еще не было листьев, но почки уже проклюнулись; луга казались огромным цветником, сплошь усеянным маргаритками; колючие кусты живой изгороди цвели; солнце, сверкающее и жаркое, раззадоривало жаворонков, распевшихся под его лучами, и, казалось, звало их поближе к небу – так круто взмывали они вверх, так высоко парили. В полях полно было букашек, которые только что вывелись и покачивались под ветром на концах высоких травинок, словно частицы света, а в небе полно было птиц, которые летели попарно, быстро-быстро взмахивая крыльями, и исчезали на покосах, в молодых хлебах и в кустарниках, где прятались гнезда. Изредка мне встречались вышедшие на прогулку больные или старики, которым весна возвращала молодость и силы; а на открытых ветру местах дети запускали воздушных змеев с длинными трепещущими хвостами и, сколько хватало взгляда, следили, как перемещаются в светлой лазури эти пятна, ярко раскрашенные по белому фону и очертаниями напоминающие гербовый щит.
Я шел быстрым шагом, чувствуя, как меня пронизывают и словно подхлестывают запахи молодой зелени, поток солнечного света, живое биенье оплодотворяющей весенней силы, которым полнился воздух. В том, что я испытывал, было одновременно и много нежности, и много пыла. Я чувствовал, что взволнован до слез, но без малейшей примеси приторного умиления либо истомы. Меня гнала вперед потребность двигаться, уйти как можно дальше, утомить себя до изнеможения, и эта потребность не давала ни мгновенья передышки. Каждый раз, когда я замечал кого-нибудь из знакомых, я круто сворачивал, устремлялся в сторону, не переводя дыханья бежал по узким тропинкам, уводившим меня в самую гущу молодых хлебов, где не было ни души. Какое-то дикарское чувство с непривычной властностью гнало меня все дальше в эту ширь нолей и лугов, бурливших вешними соками. Помнится, издали я заметил класс семинаристов на прогулке; они шли строем попарно вдоль живой изгороди, их вели пожилые священники, читавшие на ходу требник. В своих узких черных сутанах, плотно прилегавших к телу, долговязые подростки казались особенно сухопарыми и какими-то нелепыми; не останавливаясь, они срывали цветы с живой изгороди и продолжали путь, держа в руке обломанный колючий стебелек с раскрытой чашечкой. Эти контрасты – отнюдь не плод воображения, и я живо помню то ощущение, которое испытал, когда увидел в таком месте, в такую минуту и в таком душевном состоянии эти унылые фигуры юношей, облаченных в траур и уже сейчас во всем похожих на вдовцов. Время от времени я оборачивался поглядеть на город; за лугами вдали виднелась чуть более темная полоса вязовых аллей и верхушки колоколен. И я недоумевал, как мог я изнывать там так долго и как удалось мне выжить; потом я услышал вечерний благовест, и звон колоколов, вызвав в памяти толпу привычных представлений, наполнил меня грустью, словно напоминание о тягостном долге. Я подумал, что надо будет вернуться домой, поспеть засветло, опять засесть в четырех стенах, и с новым одушевлением продолжал путь, следуя вдоль реки.
Когда я пришел домой, я отнюдь не чувствовал себя изнуренным; напротив, меня еще сильнее возбудили долгие часы скитаний на вольном воздухе, в теплой пыли дорог, под терпким и обжигающим апрельским солнцем. Я был как во хмелю, меня переполняли непривычные чувства, самым явным образом отпечатавшиеся на моем лице, в его выражении, во всем моем облике.
– Что с вами, мой мальчик? – осведомилась госпожа Сейсак, завидев меня.
– Я слишком быстро шел, – отвечал я в растерянности.
Она снова посмотрела на меня, и, притянув поближе встревоженным материнским движением, обдала, как огнем, взглядом ясных глубоких глаз. Взгляд тетушки смутил меня до крайности, меня тяготила и кроткая его пытливость, и проницательная нежность; охваченный непонятным смятением, я не мог выдержать этого немого смутного допроса.
– Пустите, тетушка, прошу вас, – с трудом выговорил я.
И поспешно взбежал по лестнице к себе в комнату.
Моя комната была ярко освещена косыми лучами заходящего солнца, и меня ослепило сияние теплого рдяного света, который заливал все вокруг, словно поток живой жизни. Однако ж, оказавшись в одиночестве, я почувствовал себя спокойнее и подсел к окну в ожидании благотворного мига, когда погаснет этот разлив огня. Мало-помалу высокие колокольни за окном окрасились в пурпур, звуки стали отчетливее в сыроватом воздухе, огненные полосы протянулись по закатному небу с той стороны, где над кровлями домов возвышались мачты парусников, стоявших на приколе вдоль берега. Я просидел у окна до самой темноты, спрашивая себя, что же такое я чувствую, не умея ответить, вбирая звуки, краски, запахи, задыхаясь оттого, что жизнь пульсировала во мне с небывалой силой, более напряженная, более чуткая, более деятельная и неподатливая, чем когда бы то ни было прежде. Мне хотелось бы, чтобы рядом со мной был кто-нибудь, но почему? Я не мог бы сказать. Да и кто? На этот вопрос я еще менее мог ответить. Если бы мне пришлось тут же выбрать собеседника из числа тех, кто был мне в ту пору дороже всего, я никого не сумел бы назвать.
За несколько минут до того, как угас последний дневной луч, я вышел из дому. Выбирая самые пустынные улицы, я дошел до начала вязовой аллеи, где было безлюдно и росла густая трава. Теперь я был недалеко от площади, откуда уже доносились первые сигналы вечерней зори. Затем трубы зазвучали менее отчетливо, и я по кривым улочкам последовал за удалявшимися звуками, руководствуясь эхом, которое в тихом вечернем воздухе отдавалось то глуше, то звонче, в зависимости от ширины улицы. Один, совсем один в синих сумерках, спускавшихся с неба, под вязами, окутанными молодой листвой, при свете первых звезд, вспыхивавших между ветвями, словно искры, разбросанные в прорезях меж листьями, я шел длинным бульваром, прислушиваясь к этой музыке с таким четким ритмом и невольно соразмеряя с нею шаг. Я отбивал такт; когда ее не стало слышно, я начал мысленно напевать про себя. От этой музыки у меня осталось как бы впечатление движения, стремящегося все дальше и дальше, и оно задавало тон, было мелодическим стержнем, на который невольно нанизывались слова. Слов я совершенно не помню, не помню ни темы, ни содержания, знаю только, что эта странная разновидность самоизлияния возникла в виде чистого ритма, потом приняла форму ритмически соединенных друг с другом слов и в какой-то момент этот внутренний ритм воплотился не только в соразмерности тактов, но также в двойном или многократном повторении каких-то слогов, глухих или звонких, перекликавшихся друг с другом и друг другу соответствовавших. Мне недостало бы смелости сказать вам, что то были стихи, и все же эти певучие фразы были очень с ними схожи.