Иосиф Бродский. Большая книга интервью - Валентина Полухина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Существует три вида познания — рациональное, интуитивное и — как у библейских пророков — посредством откровения. Шестов в большой степени библейский мыслитель или, может быть, движется в сфере библейских проблем. Его основная мысль звучит так: в какой-то момент разум подводит, и тогда человек либо совершенно побежден, либо — если в нем есть нечто, что позволяет ему выдержать, — может достичь некоторого рода откровенной истины. В каком-то смысле нечто подобное происходило в случае с Цветаевой. Это длинная история, мне не хотелось бы утомлять вас этими вещами, но чтобы ответить на ваш вопрос — для меня в принципе существовали два писателя: Цветаева и Шестов.
Но, будучи молодым поэтом, вы были весьма близки с Ахматовой, очень хорошо ее знали.
Да. Очень хорошо… Что ж, я не хотел бы преувеличивать этого. Мы были страшно близкими друзьями. Я очень любил ее и думаю, что она меня, по-своему, тоже. Мы очень мало говорили о практических делах; говорили о жизни, о литературе и т. д. Мы не обсуждали стихов. Мне нелегко о ней говорить, все это так близко… Это почти то же самое, что говорить о самом себе или о части себя, правда, не знаю… о духовной сестре или…
Ефим Эткинд недавно в интервью для одного из шведских журналов о вашей поэзии сказал, что это "поэзия в третьем лице". То же самое можно сказать и о поэзии Ахматовой, но не Цветаевой. Марина Цветаева не писала стихов в третьем лице, а именно такая поэзия выражает дистанцию между поэтом и…
Мне не хотелось бы полемизировать с Эткиндом, но поэзия Цветаевой… Когда я был молодым и начинал писать стихи, то пробовал… что ж, в человеке всегда живет некий дух соперничества, заставляющий его пытаться овладеть методами письма каких-то авторов, и пробуешь написать пастернаковское стихотворение, ахматовское стихотворение, стихотворение в стиле Заболоцкого и так далее. В своей суетности я думал, что все это могу. Единственным поэтом, которого, как я знал, мне "не разгрызть", была Цветаева. Она была по самой сути писательницей библейской — в том смысле, что была женским воплощением Иова. Позиция Иова, человека, который утратил все, но стоит на своем, очень близка мне — при том, разумеется, что я мужчина и должен проявлять большую сдержанность. Возможно, именно эту сдержанность имел в виду Эткинд, соединяя мою скромную особу с Ахматовой, поскольку она была страшно сдержанна. Ее позиция — это позиция человека, который смотрит на мир с огромной дистанции, позиция кого-то, кто не позволяет себе кричать от боли — хотя у нее были к этому более чем достаточные причины.
Не относится ли то же самое и к вам? Вы ведь тоже не позволяете себе жаловаться?
Нет, я позволяю себе все, кроме жалоб. Частично это результат общения с английской поэзией, тон которой, возможно, не совсем равнодушен, но сдержан.
Вашу поэзию часто определяют как очень традиционную, использующую рифмы и метрические формы. Когда читаешь ее в шведских или английских переводах, очень много этих традиционных элементов, традиционных форм теряется. Это особенно заметно, когда сначала слушаешь ваше чтение по-русски, затем чье-либо чтение переводов. Как вы думаете, те, кто не может читать вашу поэзию в оригинале, могут составить о ней истинное представление?
Не знаю. У меня нет возможности оценить шведские переводы.
Скажем, они на том же уровне, что и английские.
Похоже на то, что, когда мое поколение появилось на сцене, то есть в конце пятидесятых и начале шестидесятых, мы оказались в каком-то смысле на опустошенной литературной почве. Мы знали, что что-то было до нас, во втором десятилетии этого века, в его первой половине, только все это было совершенно вымарано. Мы знали об этом, могли постепенно реконструировать разные вещи. Книги были для нас недоступны: чтобы достать стихи Мандельштама, требовалось немалое искусство. Цветаеву впервые я прочел в машинописи, такие вещи доставали тайно. Формы или, так сказать, традиционные подходы были для нас очень важны — я собираюсь говорить об этом в нобелевской лекции — в принципе тем, что мы пытались воссоздать, была культура, не меньше. Разумеется, мы могли бы писать все эти современные стихи. Поляки, англичане, кто угодно, французы — все вокруг занимались дальнейшей деформацией поэзии. Мы, не столько рационально, сколько интуитивно, решили пытаться противодействовать этому искусственному разрыву традиции, пробовали ее воссоздать, сложить воедино это рассыпающееся здание, поддержать культуру.
Из этой малой частицы, которая…
Изо всего, что было доступно. И мы хорошо выполнили эту работу. Не очень представляю себе, как это объяснить. Формы, размер, образцы строф — это не только литературные формы, это прекрасные сосуды, которые мы нашли разбитыми и пытались сложить их снова. И наполнили их собственным, современным содержанием. Если что- то остается в переводе, то, пожалуй, именно содержание. При переводе стихотворения, скажем, на шведский язык сохраняется воображение и ход мысли. Этого может хватить шведскому читателю. Читателю русскому этого не хватает, поскольку форма, традиционная форма понимается нами как воплощение человеческого достоинства, достоинства человека цивилизованного. Мы были просто обязаны сохранить культуру ненарушенной — только и всего.
Перевод Валентины Кулагиной-Ярцевой
Я ПРИНАДЛЕЖУ РУССКОЙ КУЛЬТУРЕ…
Душан Величкович
Газета "Собеседник", № 42, октябрь 1989 года
Жизнь в изгнании… Какими невзгодами она сопровождается и есть ли в ней какие-нибудь преимущества? Как новая среда влияет на воззрения и творчество? Как вы сами своей жизнью и творчеством влияете на свое новое отечество?
Если говорить обобщенно, писатель, особенно если он поэт, — фигура маргинальная в любом обществе. Это кажется естественным и логичным, это известно каждому человеку пера. Изгнание же есть не что иное, как расширение этой маргинальности. Итак, речь идет лишь о степени данного состояния. Ведь после круглосуточной работы человек и среди соотечественников чувствует себя чужим ничуть не меньше. Но, быть может, для творческого настроения такую отчужденность здоровее чувствовать находясь в действительности среди чужих, чем у себя дома?
Есть что-то общее между гастарбайтером, политическим эмигрантом и писателем в изгнании. И в том, и в другом случае это бег из худшего в лучшее. Вполне естественно, из тирании человек может быть изгнан только в демократию. Никто не покидает цивилизованного Рима из-за примитивной Сарматии… Как правило, это переход из политической и экономической тины в развитое индустриальное общество.
Если жизнь поэта в изгнании сопоставить с каким-нибудь литературным жанром, то это была бы трагикомедия. Благодаря предварительному опыту он в состоянии гораздо серьезнее оценивать материальные преимущества демократии, чем тот, кто в таких условиях родился. Однако по той же причине он начинает осознавать, что не может играть сколько-нибудь значимую роль в своей новой среде.
Я принадлежу русской культуре…
Демократия, в которой он оказался, дает ему физическую безопасность, но в общественном смысле делает его ничего не значащим.
Не выявляется ли в написанных в изгнании шедеврах двадцатого века особое изменение духа времени, в котором мы живем?
По правде говоря, мне кажется, что понятие "дух времени" слишком расплывчатое, чтобы о нем можно было так рассуждать. С другой же стороны, ваш вопрос предполагает, что искусство играет второстепенную роль по отношению к жизни. Такое предположение, на мой взгляд, несостоятельно. В сущности, жизнь писателя в определенном смысле становится продуктом его произведения. Произведение начинает определять характер жизни. То, что кого-то хвалят, выдворяют или игнорируют, связано с его произведением, а не с тем, что этому произведению предшествует.
Накануне выезда в 1972 году Бродский написал письмо Леониду Брежневу, тогдашнему Генеральному секретарю ЦК КПСС, в котором читаем, помимо прочего, следующее: "Дорогой Леонид Ильич, покидая Россию не по своей воле (о чем Вы несомненно осведомлены), позволяю себе обратиться к Вам с просьбой, на что, как я считаю, у меня есть право, поскольку я убежден в том, что все, что я сделал в своем литературном творчестве за 15 прошедших лет, служит и будет служить русской культуре. Я хочу попросить Вас дать мне возможность остаться в русском литературном мире хоть переводчиком, кем был я до сих пор. Я принадлежу русской культуре, чувствую себя ее частицей, и никакая перемена места пребывания не может повлиять на конечный исход всего этого. Язык — явление более старое и более неизбежное, чем государство. А если речь идет о государстве, то, на мой взгляд, мера любви писателя к родине — не клятва с какой-то высоты. Это то, что он пишет на языке детей, среди которых он живет. Покидая Россию, испытываю горькое чувство. Здесь я родился и воспитывался, здесь я жил и благодарен России за все, что у меня есть на этом свете. Все пережитое мною Зло преодолено Добром, и никогда у меня не было такого чувства, что Родина обидела меня. Его нет и теперь. Несмотря на то, что я теряю советское подданство, я не перестаю быть русским писателем. Я верю, что вернусь, ведь писатели всегда возвращаются — если не лично, то на бумаге. Хочу верить, что возможно и то, и другое. Надеюсь, что Вы меня правильно понимаете. Прошу Вас дать мне возможность и впредь жить в русской литературе и на русской земле. Не верю в свою вину перед родиной. Наоборот, верю, что во многих отношениях я прав… и если мой народ не нуждается в моей плоти, то, быть может, моя душа ему пригодится".