Донские рассказы. Судьба человека. Они сражались за Родину - Михаил Александрович Шолохов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И, цепляясь за последнюю надежду, шепотом, дыша порывисто и хрипло:
— А может, в самом деле возвернешься? А? Неужли не пожалеешь нашу старость, а?..
* * *Скрипела арба, разнобоисто шагали быки, из-под колес, шурша, осыпался рыхлый мел. Дорога, излучисто скользившая вдоль Дона, возле часовенки заворачивала влево. От поворота видны церкви окружной станицы и зеленое затейливое кружево садов.
Гаврила всю дорогу говорил без умолку. Пытался улыбаться.
— На этом месте года три назад девки в Дону потопли. Оттого и часовенка. — Он указал кнутовищем на унылую верхушку часовни. — Тут мы с тобой и простимся. Дальше дороги нету, гора обвалилась. Отсель до станицы с версту, помаленечку дойдешь.
Петро поправил на ремне сумку с харчами и слез с арбы. С усилием задушив рыдание, Гаврила кинул на землю кнут и протянул трясущиеся руки:
— Прощай, родимый!.. Солнышко ясное смеркнется без тебя у нас… — И, кривя изуродованное болью, мокрое от слез лицо, резко, до крика повысил голос: — Подорожники не забыл, сынок?.. Старуха пекла тебе… Не забыл?.. Ну, прощай!.. Прощай, сынушка!..
Петро, прихрамывая, пошел, почти побежал по узенькой каемке дороги.
— Ворочайся!.. — цепляясь за арбу, кричал Гаврила.
«Не вернется!..» — рыдало в груди невыплаканное слово.
В последний раз мелькнула за поворотом родная белокурая голова, в последний раз махнул Петро картузом, и на том месте, где ступила его нога, ветер дурашливо взвихрил и закружил белесую дымчатую пыль.
1926
Один язык
По станице Лужины давнишне грязная корка снега, недавно прилетевшие грачи в новом, цвета вороненой стали, оперении.
Дым из труб рыхл и тонок. Небо как небо — серое. Контуры домов расплывчатые от реденькой мглы, что ли. Лишь за Доном, четкая и строгая, волнится хребтина Обдонской горы да лес стоит, как нарисованный тушью.
В нардоме — районный съезд Советов. Начало. Секретарь окружкома партии уверенно расстанавливает слова доклада о международном положении. На скамьях — делегаты: сзади глядеть — краснооколые казачьи фуражки, папахи, малахаи, дубленополушубчатые шеренги. Единый сап. Изредка кашель. Редко — бороды, больше — голощекого народа с разномастными усами и без них.
Секретарь читает ноту Чемберлена. Из задних рядов запальчиво:
— Пущай не гавкает!
Председательствующий звонит стаканом о графин:
— К порядку!..
А после доклада, в получасовом перерыве, когда в фойе поник над папахами табачный дым, в гуле голосов услышал я знакомый, как будто Майданникова, голос. Растолкал ближних. Он, Майданников, — вновь избранный председатель Совета хутора Песчаного. Вокруг него куча казаков. Самый молодой из них, в неизношенной буденовке, говорил:
— …И повоюем.
— Наломают нам хвост…
— А раньше-то!
— У них, брат, техника.
— Техника без народу что конь без казака.
— Аль народу у них мало?
Майданников заговорил опять. Голос у него густо-мягкий, добротная колесная мазь.
— Ты брось это. Ты, односум, белым светом не того… Случись война — она нам не страшная… Тю, да ты погоди! Дай сказать-то! Кончу я молоть, тогда ты засыпешь, а зараз слухай. Нас в германскую забрали в пятнадцатом году. Третьей очереди я был. Из станицы Каменской сотню нашу — на фронт. Пристебнули к Восьмой пешей дивизии, мы и ходим с ней, навроде как на пристежке. Побывали в боях. Под Стырью с коньми расстались. Всучили нам штыки на винтовку, и превзошли мы в кобылку. Воюем. В окопах и по-разному. А больше все в них. Год в проклятой глине просидели. Четыре месяца без отдыху. Вша нас засыпала! Тут — с тоски, а тут — немытые. И вши были разные: какие с тоски родются — энти горболысые, а какие с грязи — энти черные, ажник жуковые. Хучь они и разные, а кормили мы их одинаково: рубаху, бывалоча, сымешь, расстелешь на землю, как потянешь по ней фляжкой али орудийным стаканом — враз кровяная сделается. Палками их били, ремнями… Как животных, убивали. Вот до чего много их развели! Косяками в рубахах гуляли.
А сами воюем. За что, как и чего — никому не известно. Чужое варево хлебали.
Год прошел, и заняла меня тоска. Смерть — и все! Тут — по коню стосковался, по месяцам не видишь, как его коновод правдает; там — семья осталась неизвестно при чем. А главное дело, за что народ — и я с ним! — смерть принимает, неизвестно.
В шестнадцатом году сняли нас с фронта, увели верст за сорок. В сотню пополнение пришло, почти что одни старики. Бороды пониже пупка, и все прочее. Поотдохнули мы трошки, коней выправили. И вот тебе — бац! Из штаба дивизии приказ: двинуть нашу сотню к фронтовой линии. Там, мол, солдаты бунтуются, не желают в окопы, в глину лезть; с смертью кумоваться не желают.
Разъяснил нам есаул Дымбаш: так, мол, и так. Я взял тут, написал ему записку и кинул из толпы. «Ваше благородие, вы нам в счет войны разъясняли, что народ разных языков промеж себя воюет. А как же мы могем на своих идтить?» Прочитал он и сменился с лица, а сказать ничего не сказал. Тут-то мы и разжевали, на что к нам старых казаков в сотню влили, да и то из староверов. Они за царя дюжей и за все дюжей могли стоять. Одно дело — старые, служба давнишняя их вышколила, а другое дело — дурковатые, службой убитые. И то: в энти года в полку ум человеку отбивали скорей, чем косарь косу отобьет.
Погнали нас на солдатов. С нами четыре пулемета и броневая машина. Подходим к месту, где полк бунтуется, а там уже две сотни кубанцев, ишо какие-то дикие и собой рябые, на калмыков похожие, окружают этот полк. Страшное, братцы, дело! За леском две батареи с передков снялись, а полк на прогалинке стоит и ропщет. К ним офицеры подъезжают, усватывают их, а они стоят и