СОЧИНЕНИЯ В ДВУХ ТОМАХ. ТОМ 1 - Клод Фаррер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Селия вскочила со своего стула:
— Мандаринша!
— Молчите! Говорю я, а не вы. Пейрас! Заставьте ее замолчать, если хотите, чтоб я могла кончить. Так вот, знаете ли вы, что она, ваша Селия, всю прошлую неделю жила с Рабефом? С доктором Рабефом? Но вы, наверно, не знаете того, что Рабеф взял ее на шесть недель. В мае он отправляется в дальнее плавание, этот Рабеф… Нет, вы, разумеется, не знаете, что он взял Селию на все это время, и вперед заплатил все ее долги, три тысячи франков долгу, и по счетам, и по распискам, и за взятое в кредит у торговцев, одним словом, за все, за что только можно было заплатить.
Пейрас насупил брови и больше не улыбался.
— Вот оно что! — спокойно сказал он, когда она остановилась. — Разумеется, я ничего этого не знал. Благодарю вас, дорогой друг, за то, что вы были в этом так уверены.
Он раздумывал. Мандаринша заговорила снова:
— Я только что была там, в вилле Шишурль. У них… Он ждал ее, без жалоб и упреков. Я поехала сюда против его воли — он ни за что не хотел отпустить меня сюда.
— Вот как! — сказал еще раз Бертран Пейрас.
Селия снова уселась и плакала теперь, закрыв лицо руками.
Фарфоровые часы пробили один удар. Стрелки показывали половину первого. Прошел ровно час с того мгновения, как Мандаринша переступила через порог «Цесарки».
Мандаринша сделала шаг по направлению к двери:
— Прощайте, — повторила она. — Нужно торопиться к последнему трамваю.
Но Бертран Пейрас все еще держал ее за рукав.
— Нет! Уже слишком поздно: последний трамвай отходит как раз сейчас. Я усажу вас в экипаж на театральной площади.
Он смотрел на плачущую Селию; и Мандаринша почувствовала, что и сам он близок к тому, чтобы расплакаться. Он повторил:
— В экипаж, вместе с этой девочкой. И постарайтесь как-нибудь утешить ее во время пути, чтобы она явилась туда с не слишком распухшими глазами, оттого что она должна вернуться туда — этого требует честь. И чтобы я отправился в другое место, в другое место, один, этого тоже требует честь.
Глава восемнадцатая,
В КОТОРОЙ ВЕДУТ ФИЛОСОФИЧЕСКИЕ РАЗГОВОРЫ ПРИ ЛУННОМ СВЕТЕ
— Так значит, — сказал Л’Эстисак, — вот уже три недели прошло со дня ее побега, и все это время ваша Селия ведет себя, как примерная девочка?
— Да, — ответил Рабеф, — и такое поведение заслуживает награды. Я уже подумываю об этом.
Они шли вдвоем по темной улице, совсем пустынной и темной.
Тулон спал. Между крышами высоких темных домов виднелись прямоугольные просветы звездного неба. Шаги гулко раздавались на сухой мостовой. И вдоль высоких канав сидели и ужинали водные крысы, мирно приютившись небольшими группами у каждой мусорной кучи.
Л’Эстисак и Рабеф возвращались пешком с виллы Шишурль, направляясь к военному порту, где оба должны были провести остальную часть ночи; лейтенант нес ночное дежурство — его броненосец чинился в доке, а доктор, чей отпуск окончился накануне, шел в госпиталь, чтобы сменить перед полночью одного из приятелей.
Они шли рядом, прерывая разговоры длинными паузами, оттого что их давняя дружба позволяла им разговаривать только тогда, когда было что сказать друг другу. Зато когда они говорили, то вполне искренне, оттого что они слишком хорошо знали друг друга, чтобы притворяться.
— У вас было сегодня очень мило, — сказал герцог. — Ваша подруга становится хорошей хозяйкой.
— Она старается быть ею, — ответил доктор. — Она скоро заметила, как мы ценим мелочи домашнего уюта. И бедная девочка старается вовсю, чтобы доставить нам всем удовольствие.
— Всем. И вам прежде всего.
— Да, прежде всего мне! Это очень забавно, но это действительно так: она чувствует ко мне какую-то нелепую благодарность за то, как я принял ее в тот вечер, когда она возвратилась после своего побега.
— Нелепую? Почему нелепую?.. Вы были очень добры к ней, старина!..
— Вы поступили бы точно так же, как я. Подумаешь, как трудно! И примите во внимание, что в моем возрасте заслуга не так велика, как была бы в вашем. Мне сорок шесть лет, Л’Эстисак. Вы понимаете, что не мог же я, будучи сорока шести лет, обижаться на девочку — и на такую прелестную девочку, такую добрую и ласковую, — за то, что она предпочла мне на две ночи гардемарина, который еще моложе, чем она сама, и который хорош собой, как херувим.
— Но многие другие очень сердились бы на нее за это.
— Возможно. Я предпочитаю быть самим собой, чем этими «многими другими». Папиросу? У нас ровно столько времени, сколько нужно, чтоб докурить ее до половины, пока мы дойдем до главного входа.
— Пожалуй…
Они остановились и закурили на углу Торговой улицы и переулка Лафайетта. Над их головами легкий ветерок шелестел листьями начинавших уже зеленеть платанов.
— Хорошо бродить в такую ночь, — сказал Л’Эстисак. — Весенняя земля благоухает, как надушенная женщина.
— Да, — сказал врач.
Они пошли дальше. Пройдя несколько шагов, Рабеф задумчиво пробормотал:
— Эти несколько недель, которые мы с вами сейчас провели здесь, наверное будут одним из лучших воспоминаний моей жизни.
— И моей, — как эхо повторил герцог.
Они пересекали старинную площадь в рыбачьем квартале, которая сменила свое старое название площади святого Петра на более звучное — площадь Гамбетты. В конце узкой и короткой улицы в бесконечной стене виднелась огромная дверь — и стена, и дверь принадлежали военному порту.
Л’Эстисак, обогнав своего спутника, поднял молоток, и тот упал со звуком, напоминавшим выстрел.
— Древняя и торжественная — нет; наша ежедневная и будничная церемония, — сказал Рабеф.
Они стали терпеливо ждать. За дверью послышались медленные шаги. Кто-то не торопясь открыл решетчатое окошко в двери. Показалась голова… Часовые из провансальцев бывают очень недоверчивы.
И завязался обычный диалог:
— Кто идет?
— Офицеры.
— Корабль?
— «Экмюль».
Заскрипели ржавые петли. Приоткрылась дверца, прорезанная в створке ворот.
За ней, под высоким фронтоном, находилось нечто вроде огромного коридора, который разделял две караульни и выходил на открытый плац, где среди высоких платанов неясно виднелись целые геометрические фигуры из бесконечных зданий, построенных вдоль широких мощеных и рельсовых путей, уходящих в ночь и теряющихся в бесконечной дали. Все это пространство — Тулонский морской порт — было пустынно и гораздо более темно, чем тулонские улицы, с которых только что пришли Рабеф и Л’Эстисак. И теперь, шагая друг подле друга, они так погрузились в эту темноту и в это молчание, что не произнесли ни слова, пока не прошли почти километр.