Раскол. Книга III. Вознесение - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что-то стекла отпотели у зрительной трубки. Подышал, протер фусточкой, ан нет, плотным туманцем снова завесило взгляд.
… Государь, да не плачешь ли ты?
Смахнул рукавом слезы, гулко высморкался и вздрогнул; захотелось Алексею Михайловичу спрятаться за тяжелый ковровый запон. Но пересилил внезапную слабость и с особым пристрастием стал рассматривать картину, похожую на парсуну, оправленную в голубую морозную раму.
За порог избы вытащили боярыню Морозову. Она упиралась, цепляясь ногами за дверную колоду; подбежал дьяк Ларивон Иванов, ткнул в спину; князь Волынский, вышедший первым, остался в пристенье возле двери и, уставясь на Потешный дворец, простодушно-хитро улыбнулся, будто выглядел за окнами государя. Боярыня напряглась и встала, в расхристанных одеждах похожая на житний сноп; из этого темного вороха и разодранной черной власяницы странно прорастали прямые, широкие, почти мужские плечи и плоская грудь. Царь едва узнал Федосью в этой высохшей костистой бабице с каким-то ожесточенно-злобным взглядом и тонкими обсохшими губами; из-под бабьего сборника выбилась седая старушечья куделя, на ржавых скульях высыпали болезненные румяна…
Морозова стала выкрикивать что-то, словно бы выплевывать слова на снег и в куражливую толпу; она напряглась плечами, как поединщик перед боем, и вязки вдруг ослабли; Морозова выдернула правую руку из петли и стала крестить двуперстным знаменем и Терема, и дворы, и стены со стрелецкой вахтой, и бастионы с пушкарями, и размытые лица служивых, что-то орущие, и глумливо хохочущие, и стыдливо потупленные долу, и отчего-то плачущие; потом разыскала окно, за которым таился Алексей Михайлович, но не окстила его, но угрозливо потрясла цепью и вскинула над головою крест-мощевик. Боярыню пихнули в спину, она кулем повалилась в снег, но ее тут же подхватили два дюжих стрельца и поддернули к сестре Евдокии.
«В костер-то их ежли прилюдно, так, пожалуй, сладко им станет, – царь отнял от глаза зрительную трубку; он не видел, но чувствовал, как обрюзгло от напряжения его лицо, наводянело, пошло синюшными пятнами. – Мученика ждут раскольники, за кем бы встать ордою. Да и от разиновщины еще не остыла Русь, по всей Волге тухлый дух мертвечины не остыл. Ой-ой, много греха натворили разбойники, много доброго народу подвели под меч заради одной лишь проказы. Привыкли гулящие бродяжить от веку, места своего не знают, шляются без пути, без смысла, обманутые чаровными сказками чернокнижников, ищут, видите ли, землю без налоги и властей. И крепости-то их не держат, и кнут не пугает. Деревеньки запустошились, земли заросли лесом, церкви осиротились, казна приопустела… Да что им держава? Блудни свои они считают стоянием за истину. И при Дворе сговорились уроды трясоголовые да бл..ки пустоголовые, встали на четвереньки на Болотной площади и ну лаять на Кремль да рыть подкопы под святыни. Что Салтыковы, что Соковнины, что Хованские… Пустой народишко. Одним словом – тараруи. Ишь, что возомнили о себе? Им царево слово уж не указ… Разиновщину подломили, развесили по соснам, а уж вас, беспутних, осилим именем Господевым. А коли нет, так уж прощевайте навсегда. Скажу вам: кышьте, бесовы детки, не путайтесь под ногами…»
Алексей Михайлович, разгоряченный мыслями, вдруг потерял всякий интерес к еретичкам и спешно отошел переходами в Золотую палату. А колодниц еще часа два томили на снегу, пинали в боки, набивали чулки и исподницы снегом, таскали за волосье и обкладывали премерзким площадным словом; показалось мало того, и приволокли от дровяных кладей тяжеленную мерзлую дубовую плаху, навалили на страдниц поверх грудей. И всё добивались покаяния, признания в воровстве и злом умысле, но узницы лишь стонали, плакали и молились. Уже стемниваться стало, князь Волынский притомился стоять над муками, дома ждали вечерять; у палача Ивашки Светеныша сводило в опорках пальцы от крепчающей стужи, но он не смел попрыгать иль пошваркать себя кулаками по бокам, ведь стоял при важном государевом деле. Глухой сердцем к другим, заплечный мастер и к себе не ожидал милосердия. Ивашка все порывался притащить медную сковороду с угольями и разложить костерок не столько для того, чтобы припечь несговорчивых жонок, сколько самому погреться; испрашивал разрешения у дьяка, но Ларивон Иванов не давал. Мрачнеющий с каждой минутою, дьяк видел бесполезность затеи, но уже и не мог отступиться от допроса с пристрастием…
Наконец княгиню Урусову и боярыню Морозову утвердили на ногах, накинули на плечи настывшее платье, а полковницу Данилову подтащили ближе к порогу избы и стали стегать немилосердно в пять плетей сначала по хребту, а потом, перевалив на спину, по черевам. Думный Иларион отупело приговаривал лишь: «Вражьи страдницы… И когда вас черт к себе призовет, чтобы добрых людей не мучили. Не покоритеся, вам то же будет».
Федосья Прокопьевна, уже черная с лица, не сдержалась, заревела в голос, глядя на освежеванное тело Марьюшки, запричитывала жалобно: «Это ли христианство, ежли невинного-то человека так мучаете, нелюди… Опомнитесь, царевы псы окаянные, иродовы слуги… До смерти же забьете, какой грех примете на душу».
«Отмолим, так нас Бог и простит… А вас уж никогда», – с насмешкою ответил Василий Волынский.
Наконец стегать Марью отступились: иль руки притупели в плечах, иль побоялись забить бабицу до смерти; безмолвная колодница уже из памяти выпала на искрящемся морозном снегу, густо опятнав вокруг себя рудою; вот как бы свинью кололи и сейчас собирались палить. И верно, что Ивашка Светеныш овсяной соломы притащил охапку от конюшенного корпуса и подстелил под умученную страдницу; коптися-де, грешница… Но принесли из приказной избы ручное полотенишко, бросили боярыне: охичивай-де грязь, кою наследили. Морозова послушно опустилась на колени, безропотно прибрала Марьюшке окровавленную спину и грудь, осторожно промокнула язвы и рубцы, ободранный до мяса живот и протянула утиральник стрелецкому полковнику Иоакинфу Данилову, чтобы тот повесил напитанный невинной кровью убрус в красный угол под образа и молился пред ним ежедень, чтя страдалицу-жену и помня, каковому жестоковыйному зверю служит он…
Глава вторая
Говорят, де, годы опадают, как осеннее платье с дерев.
Нет-нет… Лист плотно и бессловесно устилает мать – сыру землю, чтобы в этой жаркой перине упрело и проклюнуло новое невинное дитя. Лист, никогда не грешащий, помнит и влажную клейкую почку детства, и шелестящее под ветром невинное изумрудное отрочество, и подвенечное платно меженной поры, и багряно-пеструю старость, и банную прель подступающей радостной смерти.
Годы же прожитые безобразно наги и неотзывчивы, они, безродные, отлетают прочь в дегтярное варево ночи и укладываются в неведомые таинственные скрыни жадного Мамоны, как потрошеные гуси, засоленные в кади. Они порою горделиво пыщатся, издалека напоминая о себе, но ничего не рождают, кроме печали и глупого торжества, с каким обжора смотрит на разгромленное застолье с остатками еды; вот-де сколько лет мною сиротой укладено пожитками на загорбок. Ну, ветхий попишко, волочу их по ухабам, и что в том радости? Глупый я человеченко, ни к чему не годно, но лишь ворчу и лаю из ямы от болезни сердца своего. И собака такочки лает из своей конуры из-за мисы похлебки. Усердствуй, животинка, храни двор хозяина, и зачтется твоя сноровка на мясоед бараньей лопаткой. Ради него мечу на дверном косяке прожитые лета, вроде бы чем-то они рознятся меж себя? Той и радости, что тяну канон о Господе и могу поплакать о скорбящих, и направить на путь истинный заблудших, кто сердцем еще не онемел, как Федька-дьякон, собака косая, дурак и страдник, гнилой уд… Ишь вот, еще о прошлом лете пыщился еретник, де отсеченная пясть не сохнет и не тлеет, а светится на тябле под образами, как свеща неугасимая. И вдруг середка зимы взвыл, де, гнилой человечиной запахло, и упросил стрельца кинуть измозглое мясо собакам на поедь иль закопать где близ церкви… Ишь вот, печется о себе смрадный пес, хочет земной славы, чтобы кланялись его костям заблудшие бабенки и сельские дурни…
Ах, да чего же я-то взыграл? Ну его, беса косого, к свиньям, пусть пропадает, пусть летит в тартарары, коли из ума выпал…
… Вот и год минул от казни, и снова шалый ветер с лета потянул, запахло прелью болотной, водой подснежницей, костровым дымом, смолью, рыбьими черевами; куропти за кладбищем занявгали, затявкали псецы, на Виселичном мысу у протоки радостно затенькали топоры – это пустозерские мужики новят-латают речную и морскую посуду. Вчерась в острожке с земляных засыпух навесились длинные сосули, желто-зеленые, как сахарные жамки. Помнится, в детстве-то как радостно было их сосать; обжигали ледыхи до самой утробы, но сладили, как мед; сколько за эту проказу перепадало от мамки… Ишь вот, чего вспомнил, какую зряшную малость, значит, не вовсе пропащи и безмолвны те лета. Только тянутся они по ухабам, как кладбищенская телега, и костяная голова в домовинке на каждой зажоре и кочке: гряк да гряк. Поблек, сивый мерин, посерел, замучнился и сбледнел тощим лицом, как моль-крестоватик, что мечется вокруг огня, не боясь сгореть: прижать пуще – останется одна пыль; и волос покинул дурную голову, заголилась тыковка, как баранье голенище, и негде теперь спрятаться вошам, разве что полезут пониже пупенца в чащобное укромное тепло; а бороденка потонела, потекла с груди, стала как просяной веничек и покрасилась в серебро, и пальцы на руках взялись шишками, и ногти загнулись, как у ворона-крагуя, только малых детишек пугать има…