Богатые — такие разные. Том 2 - Сьюзан Ховач
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я хотел поставить фотографию на стол, прислонив к чернильнице, когда взгляд мой снова остановился на конверте с надписью «Дайане», и на этот раз я сломал сургучную печать.
«Родная моя…»
Я остановился и перебрал другие письма. Все они начинались словами «Моя Лесбия». Я взглянул на дату вверху страницы. «20 июля 1926 года». Пол наверняка собирался передать ей это последнее послание лично, но по каким-то причинам положил его вместо этого в досье, может быть, за минуту до того, как его убили.
«Родная моя, вернувшись домой, я не мог уснуть, решил написать это письмо и отдать его тебе на пароходе. Но при условии, что ты обещаешь мне не читать его до момента, когда пароход выйдет в море, а то поймешь, что это просто дешевая хитрость, чтобы удержать тебя в Америке.
Все, чего я хочу, это чтобы ты верила в то, что я говорил тебе вечером. Я люблю тебя. И я женюсь на тебе. Я сделаю все, что ты захочешь…»
Я снова остановился. Мне потребовалась целая минута, чтобы совладать с собой и продолжить чтение.
«…Я люблю Сильвию и буду ее вечным должником, но все, чего я хочу на свете, это провести остаток своей жизни с тобой в Мэллингхэме. Знаю, я годами старался уклоняться от этой единственной правды, но теперь у меня нет ни сил, ни желания продолжать эту борьбу, потому что правда состоит в том, что мы значим друг для друга…»
Я остановился в третий раз, почувствовав себя больным от этих надоедливых штампов, физически больным. Дрожавшей рукой я перевернул страницу.
«…И можем сделать друг друга счастливыми. Я знаю, что тебе хочется еще детей, но сомневаюсь, чтобы я прожил долго, и когда ты овдовеешь, то будешь еще достаточно молода, чтобы в твою семью мог войти кто-то другой, кто не передаст моей болезни твоим детям. Ты понимаешь меня? Даже сейчас я сохраняю каплю холодного здравого смысла! Но теперь я знаю, что мой циничный прагматизм бесполезен и что моя сознательная отрешенность завела меня в эмоциональную пустыню. Я хочу, чтобы ко мне вернулось мое собственное «я», и только ты можешь вернуть его мне — мою молодость, веру, все мои былые идеалы…»
Меня охватил стыд за Пола и ужасное смятение. Старик, впавший в слабоумие, несущий бессмыслицу, оплакивающий свою утраченную молодость… Все это было отвратительно.
«…Я уйду из нью-йоркского офиса и, примешь ты меня или нет, поселюсь в Англии. Я хочу видеть, как растет Элан. Как хорошо было бы, если бы он надел оксфордский костюм! Теперь я, по крайней мере, могу понять, почему моя мать хотела, чтобы я занялся наукой, и почему пришла в ужас, когда я ушел в банк. Я не хочу, чтобы Элан последовал по моим стопам. Я хочу, чтобы он был счастлив, и знаю, что ему будет лучше без бремени моего богатства и положения. Только молодой человек вроде Корнелиуса может взвалить себе на плечи этот груз и не оказаться раздавленным под его тяжестью, и я не хочу, чтобы Элан рос, как Корнелиус».
Все остановилось. Мир, который вращался вокруг Пола всегда, сколько я себя помнил, начинал медленно разваливаться на куски. Целая эпоха тихо подходила к концу, ее корабль переворачивался килем вверх, падая в пучину.
Я перевернул страницу.
«Я чувствую себя виноватым перед Корнелиусом, — писал он с такой характерной для него эмоциональной отчужденностью. — Он усердно работает, боготворит меня, как героя, он хорошо воспитан, учтив и послушен — и все же я равнодушен к нему. Как ни странно, я подозреваю, что эта неподдельная верность, которая могла бы казаться мне такой лестной, на самом деле говорит о фатальном изъяне его личности. Действительно, он будет верным мне при любых обстоятельствах, его не остановят никакие угрызения совести, никакой закон. Никакие общественные традиции никогда не будут иметь для него никакого значения. Несмотря на все мои аморальные поступки, а я понимаю, насколько они значительны, я всегда совершенно точно знал, что хорошо, а что плохо, и страдал, чувствуя себя виноватым. Но подобные чувства никогда не взволнуют Корнелиуса, потому что ему чужда концепция добра и зла. Он не аморален, а безнравствен, и, как бы мне этого ни хотелось, я не могу думать о нем как о сыне.
Действительно, если говорить правду, он во многом сын собственного отца, жестокого, грубого человечка, который, несмотря на свою фанатическую богомольность, был одним из самых чуждых христианству людей, с какими мне приходилось встречаться. Однако я допускаю, что он был предан Милдред и мягок как ягненок в ее присутствии. Странно, что эти бродяги, такие бессовестные в бизнесе, часто оказываются преданными семьянинами, и ты увидела бы подтверждение этого наблюдения, если бы снова позволила мне жить вместе с тобой в Мэллингхэме!
Дорогая моя, найди время подумать обо всем, что я тебе сказал, и не отвергай меня, как сделала это сегодня вечером. Я понимаю, что известие о моей болезни не могло не быть для тебя тяжелым ударом, но я не могу поверить, чтобы ты не любила меня по-прежнему, меня, любящего тебя так сильно. И помни — я готов отказаться ради тебя от всего мира.
Со всей моей любовью, дорогая, отныне и навсегда.
Пол».
Это было его единственное письмо, написанное от руки, и единственное, не подписанное именем Катулла.
Я долго просидел, уставившись в эту подпись.
Потом я встал и принялся расхаживать по комнате. В голове у меня царила сумятица, мысли были бессвязными. Я чувствовал себя так, как будто кто-то умер.
Много времени спустя — не могу сказать, когда это произошло — я поймал себя на том, что снова рассматриваю фотографии. Я искал и искал, не зная сам, что именно, а потом увидел ее лицо, взял фотографию в руки, снова поднялся и забегал по комнате, не отрывая глаз от этого лица, и немного погодя понял: я всегда знал, что она была разрушительницей. Она разрушила мое уважение к Полу, брак моей сестры, все мои надежды на дружеское сосуществование со Стивом. Она разрушила бы и банк, если бы у нее было больше сил. Я это ясно понимал, и еще более очевидно для меня было, что она хотела уничтожить и меня, потому что я был единственным, кто всегда мог возникнуть на ее пути.
Уложив фотографии обратно в коробку, я долго пытался закрыть ее крышку, но ничего не получалось. Что-то мешало у корешка, и, отодвинув исписанные листки, я увидел длинный коричневый конверт, вылезший из стопки.
Я бегло заглянул внутрь и увидел какой-то документ.
У всех казенных бумаг свой запах, но эта не была похожа на обычное официальное письмо. Документ был иностранный.