Батискаф - Андрей Вячеславович Иванов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я должен все подробно описать, — сказал я, и она заметила, что я лежу в одежде под одеялом, я был в пальто, я его не снял, — я уже неделю не раздевался: ни в Питере, ни в Москве, — у нее изменилось лицо.
— Ты не можешь свой роман писать тут? Тебе надо обязательно идти туда? Туда, где ты поселился, — сказала она ехидно, капая с ложки мед мне на лицо: длинная медовая капля тянулась и растягивалась, замерла, стрелка остановилась, мать превратилась в мумию, по зеркалу пробежала тень, на потолке образовался узор из трещин, закопченный сигаретным дымом потолок и падающие листья за окном — осень.
— Я могу его писать где угодно, — сказал я. — Мне никуда не надо идти. Мой Батискаф — это полигон. Здесь я веду войну с языком, который меня поработил. Язык, как пиявка, присосался, от него надо избавиться. Свобода — это выздоровление, безъязыкое изумление. Необходимо разработать письмо, которое не было бы камуфляжем. Письмо, которое ничего не сообщает. Излеченное от информации, оно, как раствор, который вступает в реакцию по мере добавления новых порций. Если пить такое письмо, оно не должно пьянить. Оно остается бродить во мне, как в нераскупоренном сосуде. Я — зародыш в утробе: сплю и вижу сны. Я — один. Я — невидим. Я могу писать, гуляя по улицам. Все со мной. Я как улитка. Могу выйти из Фредерик-отеля и поехать в Копенгаген когда угодно. Хоть сейчас. Я даже не должен никому объяснять, почему и зачем еду в Копенгаген. Тем более Хадже. На него плевать. Обокрасть его — святое дело, Юдж! Хэхахо! Хануман потряхивает ключами. Мы сейчас поднимем его, зайдем к Сабине, заберем у нее весь опиум и деньги и рванем, наконец-то, в Копен! А, что скажешь? Как тебе такой план? Превосходно, Ханни! Я согласен ехать куда угодно. Меня тут все достало. Но я не обязан вылезать из постели и идти куда-то, чтобы писать. Я могу ехать в Копен с Хануманом и оставаться в постели, подвижным и неподвижным. Я уже в Колене и в Хускего. Я — везде.
— Ну, так сиди тут и пиши…
Капля меда потихоньку приближается к моему лицу, но слишком медленно, никак не упадет, в воздухе растет струна нектара, струя сладостного ожидания. Мать дала мне бумаги. Ночью она вспомнила, как я в бытность ребенком болезненно реагировал на одежды, в которые она меня кутала; я очень сильно сопротивлялся, когда она меня одевала, я никогда не хотел выходить из дома. У меня случались припадки. Она боялась, что у меня мог лопнуть сосуд в голове (я — очень хрупкий сосуд, внутри которого есть очень хрупкий сосуд, в котором таится жизнь).
Когда я жил в Frederik Hotel, погружаться в прошлое было проще, теперь мне это давалось с трудом; еще бы, тут каждый год идет за три, а когда тебе сорок, каждый год, как лишних десять метров глубины!
Сперва мы говорили о том, как я с помочами заново учился ходить после того, как провалился в сливную яму и переболел скарлатиной (мать считала, что в моей жизни есть две характерные вещи, которые сильно влияют на мою судьбу: ко мне липнут всякие глупые люди, от которых одни проблемы, и я постоянно заболеваю всякими болезнями, часто заражаясь от тех, кто ко мне липнет: не успел вылечить одну, как прицепится другая). Когда мне был год, я переболел очень странной болезнью, я покрылся волдырями, которые сильно гноились, был жар и очень дурной запах. Приходилось проветривать, потому что все жаловались. Мать переносила меня из комнаты в комнату, проветривала, совершала манипуляции различной сложности. Выгоняла деда из его конуры, заносила меня в конуру, дед заходил в мою комнатку и выбегал оттуда обмахиваясь: «ну и вонь, едрит тебя…» Мать открывала окно в моей комнате, бежала в конуру, успокаивала меня (я надрывно плакал), она обмахивала меня полотенцами и простынями, обтирала бинтиками с лимонным настоем, затем закрывала окно в моей комнатке, укутав, несла обратно, и так целыми днями, но все равно дышать было невозможно, во всех комнатах домочадцы проветривали, и у меня случился собачий бронхит, лай стоял на весь поселок, и все собаки отзывались: я начинал сухо кашлять, Акбар в нашем загоне подхватывал, и другие цепные псы в соседних дворах один за другим заходились лаем, а следом и вороны — взлетали и каркали, весь поселок меня проклинал, все только и ждали, чтоб я поскорее сдох. И я был к этому очень близок. Приехала медсестра, послушала меня, встала и, глядя матери твердо в глаза, заявила: «Он у вас умрет, мамаша!» Отец вышел в другую комнату, наверное, как считала мать, чтобы спрятать улыбочку, он точно торжествовал! Мать сказала медсестре: «Ну здрасте! Ха-ха-ха!» — и выставила ее. Дед и бабка подхватили: «Он умрет! Он умрет!», твердили как заведенные: «Вези его в больницу! Надо везти его в больницу!» Отец вышел заводить свой тарантас; возился там, кряхтел, пердел, весь двор запрудил синим облаком дыма… Мать выглянула в окно и поняла: «Ну все! Так точно конец!» Отказалась везти меня на машине отца. «Это не машина, а развалюха! Ты нас всех угробишь!» Все кричали, чтоб тогда меня увезли на «Скорой». «В больницу! Прямиком на «Скорой»!» Мать настояла на том, чтоб я остался дома… и выходила.
Затем мы немного говорили о моем гепатите, который я подцепил неизвестно где. Было несколько предположений. Мать настаивала на вьетнамцах: на судоремонтном заводе, где я работал, было много вьетнамцев, с которыми я дружил, ходил к ним в общежитие в Копли, ел рис руками из казана, как все, — так, думала мать, я подхватил гепатит. Я смеялся над ней, говорил, что вьетнамцы тут ни при чем, и вообще — какая разница? Теперь-то — какая разница?
Незаметно мать заговорила об отце, о его болезни Рейтера, похождениях по женщинам, и тут вдруг сказала, что она подвергалась насилию со стороны своего отца… Во мне что-то хрустнуло. Дедушка! — Я вспомнил его большой толстый нос, длинные руки, короткие ноги, круглый живот. Он был ужасно волосат. Мать называла его «африканцем»; она так его называть начала в восьмидесятые года, когда выяснила, что его первородиной была Африка; мать ходила в вычислительный цех, где работали с перфокартами программисты первой волны, по вечерам они забавлялись с