ВЕРЕВОЧНАЯ ЛЕСТНИЦА - МИХАИЛ БЕРГ
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пожалуй, удивительное началось уже в вагоне. Я был наслышан о международных поездах, сервисе, благородных, старой выучки проводниках, шикарных ресторанах, часто последние годы ездил на чопорной «Красной стреле» в Москву и обратно; хотя наибольшее впечатление вагонной роскоши оставил поезд «Сухуми-Тбилиси», где лет двадцать назад, путешествуя с хиппующей командой по Кавказу, я провел несколько ночных часов. Тот вагон блестел, сверкал, сиял, весь отделанный красным деревом, зеркалами и начищенным металлом, мягко растворяющим отражения, туалет был похож на зеркальный шкаф, а пахло там, как на выставке цветов.
Нижнюю ступень вагонной табели о рангах занимал состав «Новороссийск-Ростов-на-Дону», в котором, несмотря на обещанную плацкарту, не было не только белья, но и большинства стекол в окнах, не закрывались двери в туалетах, полных воды и подозрительной мерзкой жижи на полу, хотя самой воды не было ни в кранах, ни в титане, дуло изо всех щелей, хам-проводник, ссылаясь на отсутствие белья, не выдал и матрасы – и за бессонную ночь на голой полке под сквозняками я заплатил простудой. Поезд «Ленинград-Берлин» был чем-то средним между вышеописанным и провинциальной электричкой.
Когда мы вошли в купе, там уже готовились ко сну два небритых чучмека странного вида. Один, брезгливо прикрыв веки, сидел, другой суетливо стелил ему постель, в которую первый лег не раздеваясь, не снимая башмаков, а только расстегнул манжеты черной рубашки. И захрапел настолько быстро, что вызвал подозрение в натуральности своего сна. Второй забрался на верхнюю полку, сняв плащ и штиблеты, но, отвернувшись к стене, лежал тихо, не дыша и не двигаясь до самого конца. Вещей у них не было. Мы не поздоровались, так как когда вошли в купе, те отвернулись. Было непонятно, что они делают в международном вагоне, куда билеты достать можно только по блату. Ехали они не до Гродно, а явно собирались сойти ночью. Мне они не нравились. Я опасался не за честь жены или свою жизнь, их бы я отстоял, а за полторы тысячи долларов в чеках Американского коммерческого банка, выданных в обмен на наши 840 деревянных рублей. Из ценностей, весьма, конечно, относительных, у нас еще были сумки с подарками друзьям и знакомым в Германии. Сразу скажу, нас не обворовали; я долго не спал, стараясь подловить своих спутников на фальшивых оборотах храпа, и сжимал ручки сумочки-педерастки, которую для верности надел на запястье, и в конце концов уснул, пропустив момент, когда попутчики сошли на ночной перрон неизвестной мне станции.
Граница, и прежде всего русская граница, многослойна, и открыть для себя все слои, миновать все уровни, а затем, главное, вернуться обратно мало кому удавалось. Записки Достоевского о Западе, при всей его проницательности и пронзительности, испещрены оговорками, что этого он не увидел, того не заметил, хотя за этой нарочитой узостью скрыто желание сохранить, защитить свою целостность, необходимую для того, чтобы остаться русским писателем. Пушкин не случайно не попал за границу. Гоголь недаром сошел с ума в Риме. Печерин, кажется, все понял и остался там. Один из немногих, кому все открылось и кто сумел вернуться, был Чаадаев, и он тоже недаром был объявлен сумасшедшим. Он действительно вышел за границы русского ума, сознания и русской жизни и посмотрел на нее со стороны. Пресловутый «железный занавес», если отбросить политические резоны, действительно выполнял функцию санитарного кордона сознания, предохраняя умы от воздействия двойного притяжения, преодолеть которое, не обладая интеллектуальной силой Чаадаева, почти невозможно. Недаром среди тех русских, которых я увидел на Западе, так много было людей несомненно умных и приятных, но опустошенных, с глазами, обращенными внутрь, и никто из них даже не мыслил о возвращении. Но я забегаю вперед.
Граница преодолевается слоями. Первый (внешний и до недавнего времени самый строгий и неприступный – ОВИР) был преодолен с легкостью, усиленной неизбежными опасениями и всегдашней общерусской готовностью к самому худшему. Мою благонадежность ничего не стоило поставить под сомнение. Всего три года назад, уже в царствие перестройки, мне последний раз грозили диссидентской политической статьей за публикацию в журнале, выходившем на Западе. Но ОВИР вместо грозного отставника за дубовым столом обернулся миловидной девушкой, любезной на провинциальный манер.
Второй слой – граница как таковая. То есть таможенный и пограничный контроль в поезде, прибывающем в Гродно. По расписанию Гродно ожидался, кажется, в три или четыре дня. Я не был спокоен, ожидая таможню. Я не вез никакой контрабанды, но жизнь, определяемая формулой «с грехом пополам», делала греховным и меня. Более всего я беспокоился за большую дорожную сумку, полную рукописей и журнальных материалов. В таможенной декларации, врученной за час до границы, мелким шрифтом было дано указание предъявить таможеннику все рукописи и машинописные материалы, провозимые через границу. Я же не собирался этого делать, рассчитывая проскочить, зная о таможенном цейтноте, или предъявить несколько официальных бумаг, в которых мне поручалось установление контактов с деятелями культуры и эмиграции в Германии. Неловкость ситуации была вынужденной, моя щепетильность восставала против нарушения этих (да и других) правил, но поделать ничего я не мог. Еще в Ленинграде я пытался получить разрешение на провоз своих бумаг, но не сумел не потому, что мне запретили, а потому, что не нашел ведомства, способного дать мне такое разрешение. Сама система нашей жизни формировала круговую поруку мелкой и крупной нечестности, чтобы никто не остался без греха.
Я, однако, умел разговаривать с советскими чиновниками, натренированный за долгие годы подпольной жизни. Не рассчитывая особенно на первый вариант, я на всякий случай подготовился ко второму, но он не понадобился, может быть, именно потому, что я подготовился слишком тщательно. Нас с женой не попросили открыть ни одной сумки, ни одного чемодана, только задали вопрос о подарках, которые мы везли. К чести советских таможенников надо сказать, что вообще наша таможня оказалась самой легкой и любезной. Люфт в неустойчивом законодательстве компенсировался легким юмором и неназойливостью спешащих чиновников. Поезд стоял в Гродно минут сорок минус десять минут опоздания; правда, до польской границы мы ехали вместе с пограничным контролем, который сначала спросил об оружии, а затем прогромыхал сапогами одних солдатиков по крыше, пока другие солдатики вскрывали люки в купе и коридоре, ища, очевидно, пулеметы, вернее, отрабатывая заскорузлые параграфы унылого циркуляра.
Суматоха была устроена немалая, хотя нас она уже почти не касалась, но была, вероятно, редуцированной частью церемониала подготовки советского гражданина к потере девственности – нас готовили к тому, что сейчас, буквально сейчас, мы пересечем границу. Исчезли за окном вагона пустые платформы Гродно: милые собачки с проводниками, зеленые фуражки погранвойск, черные с золотом мундиры таможенников, здание вокзала, напоминающее крематорий, ни одного гражданского лица и партикулярного платья, елки, палки, березы, осины, покосившиеся сараи, кривые заборы, чудная тропка, виляющая в лес, взрыхленная полоса вдоль железнодорожных путей, которая началась километров за пятьдесят до Гродно и продолжалась до потери интереса в Польше; нейтральная полоса безо всяких цветов, но с банальной колючей проволокой, пустынные дороги, переезды, шлагбаумы; прощай, немытая Россия!
Никогда не думал, что процедура дефлорации может быть такой несущественной. Я ничего не почувствовал, пересекая границу, хотя и пытался отыскать в пейзаже иноземные черты: вон на столбах, проволоке и откосе птицы какие-то незнакомые черные сидят – кажется, это грачи, только помельче наших. Вон у рыжей псины рядом с будочкой воина с ружьем польская морда, хотя если поискать по российским просторам… Но форма у воителей точно другая: фуражка, почти конфедератка, да нет, фуражка.
Поезд медленно, осторожно въехал в какую-то зону; нас покатали по запасным путям туда-обратно, держа на голодном пайке скудных впечатлений пограничной станции, загнали в тупик, поставили визави с поездом «Берлин-Ленинград», возвращавшимся оттуда, а затем рокировали с ним вагонными тележками. Стояли мы около четырех часов. Была распита бутылка вина за безмятежность таможенного контроля, обглодана курица, совершено несколько променадов с обозрением польской перспективы и пассажиров соседних вагонов, но напряжение последних дней не спадало. Последних дней? Последних лет. Я принадлежал к тем немногим или многим, которые со скепсисом и разочарованием смотрели на происходящее. Предчувствие очередной ошибки. Потеря воли к жизни и ощущения будущего. Поразительная власть банального, проявляемая в виде единственного выхода из любых обстоятельств. И дополнительно к общему – личный разлад: достаточно очевидная оппозиция к застойному времени сменилась менее очевидной (и оттого более мучительной) оппозицией к его демократическому продолжению.