Ревизор Империи - Олег Измеров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мне это начинает не нравится, — продолжал Кошкодамский. — Как у вас с оружием? Я, конечно, наслышан, но береженого…
Виктор откинул полу пиджака и расстегнул кобуру.
— Интересно, — хмыкнул Платон Семенович, опознав браунинг, — хороший выбор для задания, на котором открываешь огонь первым… ну, мы с вами друг друга понимаем. У меня обычно другая работа, надо быть готовым к внезапности. По этой причине ношу два, как говорят урки, шпалера.
Он вынул из кармана пиджака маленький черный пистолетик с широким лепестком спускового крючка и стволом — коротышкой, который показался Виктору слегка кривым.
— "Ле Франсе", — торжественно объявил Кошкодамский, — не совсем обычная модель. Не слишком точна, но стреляет исключительно самовзводом, благодаря чему всегда готова к действию, а случайный выстрел просто невозможен, что важно, если дойдет до рукопашной. Для более решительных действий держу в кобуре за спиной армейский "Штайер", он меня еще не разу не подводил. Оно, конечно, не патриотично, но отечеству бы сперва армию обеспечить.
Водворив на место "Ле Франсе", Кошкодамский выглянул за дверь и, подозвав идущего по коридору обер — кондуктора, о чем‑то с ним пошептался.
— Обошлось, — с явным облегчением вздохнул он, вернувшись на место и откинув голову назад, на спинку дивана. — Обходчик обнаружил лопнувшую рельсу, ее меняли, поезда уже скоро пойдут. Можно с легким сердцем приступить к уничтожению провианта.
— И часто у вас рельсы лопаются?
— Понятия не имею. Но если очень интересует…
— Поверьте, это не праздный вопрос.
Через мгновнье в дверях купе уже стоял обер — кондуктор. Было такое впечатление, что Кошкодамский просто вынул его из своей шляпы, как фокусник. Молодой служащий путей сообщения в выглаженном мундире своими донкихотскими усами и редкой шкиперской бородкой на круглом лице напоминал рок — музыканта начала восьмидесятых из местного ДК. "Хиппует", подумал Виктор.
— Ну, это, значицца, от обходчика все зависит‑то, — задумчиво изрек обер — кондуктор. — Они же, знаете, академиев всяких не кончали, они на своем опыте привыкают рельсу понимать. У каждого свои способы, можно сказать, секреты. Работают годами, кажную рельсу осматривают, как под колесом играет, как свет от солнца али фонаря отражается. То великое искусство есть…
— Платон Семенович, не найдется ли у вас бумаги и карандаша? — спросил Виктор, как только обер — кондуктор исчез из поля зрения. — Что‑то в своем подарочном наборе я их не обнаружил.
— Найдется. А для какой цели, можно узнать?
— Ну, можно сказать, изобрел новый способ обнаружения скрытых трещин в рельсах. Или даже не изобрел, а обосновал, так скажем.
— Виктор Сергеевич, — укоризненно покачал головой Кошкодамский. — мы же с вами договаривались.
— Никаких секретов, Платон Семенович, — Виктор развел руками, — обычный молоток граммов триста. Всего лишь распространение передового опыта. Начнется война, призовут на железку кого попало, крушения воинских эшелонов начнутся, а там — выявление вредителей, расстрелы дураков всяких. Дураков не жалко, а вот солдат наших жалко.
Кошкодамский скривил рот, но полез за пазуху за записной книжкой с карандашом.
— Пишите сейчас. А то после ужина неровен час, напутаете…
…Солнце зашло, и задержавшийся поезд стремительно затягивало в сумеречную даль цвета индиго. Надрываясь, кричал и плевался дымом коломенский паровоз.
Пейзаж за окном потерял свою новизну и перестал интересовать Виктора. Принятый для аппетита ароматный, бархатистый финь — шампань шустовского завода привел в состояние покоя и сосредоточенности; маленький полированный мирок старинного купе стал казаться законченным и совершенным. Кошкодамский развернул купленную на узловой станции газету с киножурнальным названием "Новости Дня"; Виктору очень хотелось узнать, что происходит в мире, но попросить он постеснялся, и, ругая свою недогадливость, полез в саквояж за книгой.
Александра Грина он не узнал. Нет, в Грине осталось самое главное — загадки. Каждый рассказ был похож на китайскую шкатулку, открывая которую, мы обнаруживаем в ней еще и еще одну, и ломаем голову над ее секретом, стремясь добраться до последней, в которой, по нашему разумению, должен лежать бриллиант. Сохранился и изысканный романтизм как бы существующей рядом с нами загадочной и манящей своими тайнами страны, страны — мистификации, страны — иносказания, где так легко сказать жизненную правду, обманом выдав его за фантазию. Сохранился дух авантюры и трагические развязки. Вместе с тем гриновский романтизм стал как‑то более "советским". Исчезло чувство безвыходности и неизбежного рока, и даже гибель героя лишь предвещала будущую победу его замысла; эта победа превращалась в вечный монумент герою рассказа. Машина перестала быть зловещей противоположностью духа, превратившись в некое рукотворное чудо, и это роднило нового Грина с Уэллсом или Жюлем Верном. В прочитанном так и не мелькнул тип интеллигента Серебряного Века, беспомощного духовного гурмана. Грин — Ландию населяли люди, обуреваемые духом поисков и открытий, созидания и переустрйства — будь то поиски затерянных экзотических стран, открытие тайн природы, постройка гигантского корабля в Гартоне, или, на худой конец, восстание в Гель — Гью. Мещанское захолустье было раздавлено американской мечтой, впереди было открытое море, чайки и восходящее солнце, и свежий ветер бросал в лицо брызги, сорванные с барашков волн.
И вот тут до Виктора дошло, что Россия уже изменилась настолько, что в ней появилась советская литература. Однако и в этой новой литературе новый Грин все так же оставался волшебником слова; казалось, что его фразы, свежие и пластичные, полные тонкой и озорной иронии, просто источали какой‑то восторженный, дурманящий аромат.
…Искусство слова в России появилось не сразу. Классическая русская литература была рождена дворянами. Человек жил в своем имении, и мог представить себе другие страны, иные времена, людей, живших по правилам и приличиям, далеким от того, что его окружало, он должен был прочесть в книге яркие и образные описания всего этого. С того момента, как образование становится условием карьеры тысяч людей, и они, получив это образование, начинают интересоваться чем‑то за пределами своего земельного надела, а тратят весь день на его обход, русская литература испытывает невиданный подъем, вершина которого сияет в двадцатом веке. Писатели достигают виртуозности и совершенства: сочетая слова, они могут заставить читателя плакать и смеяться, любить и ненавидеть, могут довести до ума и сердца любую идею, передать чувства, тончайшие, как шелковый платок и яркие, как извержение вулкана. Слово становится оболочкой мыслей и чувств и объединяет человеческий разум.
Разрушение дворянской культуры и появление модернистов лишь побудило к поискам, к попыткам выйти за устоявшиеся каноны, смешивать в ретортах творческой лаборатории стили, искать, словно новые химические формулы, новые сочетания слов и звуков. Но цель исканий оставалась все той же — отыскать новое совершенство, сплести узор букв на листе в потрясающие пейзажи и портреты, заставить звучать с немого листа бумаги проникновенную музыку, провести читателя в мир незнакомой мудрости и откровений. Закат Российской империи стал веком алхимиков в поисках чуда.
В СССР литература стала чем‑то вроде официально не признанной церкви. Страна виделась людям, как поместье размером в шестую часть света, а книги — возможностью понять и найти объяснение всему, что происходит не только за видимыми пределами пространства и времени, но и в самом поместье, начиная от причин сияния звезд и тайн океанских глубин, до самых сложных и спорных проблем истины и морали. Любые попытки как‑то ограничить или направит этот процесс вели лишь к росту мастерства. Если писатель не хотел работать в стол, то он должен был выделиться из массы себе подобных за счет владения слогом,
Случайно или нет, но крах СССР превратился в разрушение литературы, как таковой. Кино, телевидение и компьютерные игры, сваленные в один Интернет — котел, быстро сформировали в мозгу читателя широкий набор удобных, практичных и увлекательных иллюзорных миров, которые стали столь же знакомыми и привычными, как и мир реальности, а часто даже и более привычными. Возникает соблазн просто выбрать мир, о котором читатели думают, что знают, поселить туда героя и, не мудрствуя лукаво, расписать действия и диалоги. Пошел к Кривому Болоту, зарубил орка, заработал 236 очков опыта, взял меч, кинжал и травы, продал торговцу за 150 монет, прокачал умение чуять врага задницей, и так 26 романов вперемежку с дворцовыми интригами офисного разлива, принцессами и ведьмами из персонала того же офиса, и перечислением для фанатов бродилок технических данных оружия и артефактов. Владение литературным словом подменяется стилизацией, описания — ссылками на стереотипы в воображении масс, мысли не нужны, ибо отвлекают от действия. Слово из универсальной кисти художника, изображающего краски, звуки, запахи и вкус создаваемого мира превратилось в набор ссылок на засевшие в мозгах стереотипы. Послесоветская литература начинает умирать, а вместе с ней умирает и грамотность; если слово стало пиктограммой — неважно, как оно написано, важно, чтобы узнавалось. Чтение для масс становится столь же полезным, как лузгание семечек: оно приятно и позволяет убить время. Выбор, чего читать, определяется лишь привязанностью к определенному сорту литературных семечек, поэтому основная задача креативного класса та же, что и у наркоторговцев — вызвать привыкание к их товару. Раньше такую продукцию отнесли бы к графомании. Но графомания безвредна, ибо остается личным развлечением; к сожалению, лузгание книг — это форма потребления, и ей соответствует бизнес — модель.