Фонтанелла - Меир Шалев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он стоял один, пока вся наша семья наслаждалась йофианской послеобеденной дрёмой, и во всем Дворе не спал только он на своем посту, да еще я, потому что за минуту до того меня разбудил шум, внезапно заполнивший мой череп, — необычный шум, похожий на хлопанье больших возвещающих крыльев. Я вскочил и бросился во двор. Но не к ней, не к Амуме я побежал, а к своей матери, которая тоже дремала, как и все, хлеб, тхина[114] и несколько паровых картофелин мирно переваривались в ее желудке, но когда я закричал: «Мама, твоя мама умерла», она тут же вскочила, не спросила, откуда я знаю, и даже не упрекнула в том, что я помешал процессу ее вторичного пищеварения. Ее губы задрожали. Она согнулась, и ее спина, всегда такая прямая, так и осталась согнутой. Я впервые увидел тогда, как моя мать ищет, на что опереться, и уже шагнул было к ней, чтобы она оперлась на меня, но мама выпрямилась, выбежала из дома и вместо дома родителей побрела, спотыкаясь, к своему огороду, добралась до пугала в конце грядки, оперлась на него и начала плакать.
Я вернулся во двор, постучал в дверь Рахели, а потом в окно спальни Пнины и Жениха и громко крикнул: «Амума умерла!»
Арон вышел и спросил:
— Откуда ты знаешь?
— Скажи Пнине, — сказал я, — а потом Апупе, и твоему отцу, и всем остальным.
— Но Апупа стоит возле нее, — сказал Арон.
— Он стоит возле, но он не знает.
— И когда я подошел к нему, — рассказывал Жених в тот вечер, когда съехалась вся Семья (как рассказывал и на поминовениях во все последующие годы), — когда я подошел к нему и сказал ему: «Давид, она умерла, Давид, она умерла, хватит делать ей тень, уже не надо», он был ошеломлен: «Как это умерла? Минуту назад она открыла глаза, и посмотрела на меня, и сказала мне шалом».
А потом все сидевшие за нашими столами кончили вспоминать, и сравнивать, и спорить, и знакомиться, и в мисках с угощением уже не осталось пирожков и овощей, и у нас больше не было кубиков сыра, и опустели кувшины лимонада, и только кастрюли «очень здорового» квакера Ханы и миски «таки-да хорошей» рыбы Рахели остались нетронутыми за отсутствием желающих, и тогда встали «двое похожих, как близнецы», — один из Герцлии, другой из Иерусалима, пока еще безбородые, но оба рыжие и большие, — подошли к гробу и слегка приподняли его в ожидании указаний. Положить ее на повозку? Погрузить в «пауэр-вагон»? Понести на плечах? Перенести на железные козлы, поставленные Ароном на деревянной веранде, на открытом воздухе?
Воцарилась тишина. Всем было ясно, что сейчас произойдет. Не всякое предсказание требует открытой фонтанеллы. Иногда достаточно знания семейных историй, чтобы предвидеть продолжение. Никто не был удивлен, когда к носилкам приблизился Апупа, наискосок через плечо перевязанный широким голубым ремнем грузчиков. Некоторые узнали этот ремень, потому что видели его, другие о нем слышали, но все знали, что это тот ремень, которым он обвязал и водрузил на спину купленный для нее «Бехштейн» — пианино, которое стояло в стороне и молчало, потому что «в этом доме больше не будет звучать музыка», — молчало тогда, когда оно появилось, и молчало сейчас, когда она исчезла, и, в сущности, не переставало молчать еще несколько лет, пока Габриэль не освободился из армии, вернулся домой со своим «Священным отрядом», и со своим цветным вигвамом, и со своим Знаком отличия — и начал устраивать гулянки. Дедушка тогда уже съежился и усох, стал нынешним маленьким и мерзнущим старичком и лежал в старом инкубаторе, в котором когда-то растил своего Цыпленка. А они, Цыпленок и его друзья, наполнили воздух яркими цветами одежд, музыкой, дивными ароматами духов и супов, которые пылали так, что трижды изгибали ложки. Но Апупа, маленький и уже глухой, не протестовал и даже соглашался наслаждаться теми «французскими яствами», которые раньше всегда отказывался пробовать, и только просил, чтобы они не ставили на «Бехштейн» стаканы и тарелки, потому что от этого на лакированном дереве остаются следы, и не играли на нем, потому что «в этом доме, — так он повторял с серьезностью адвоката, читающего завещание, — больше не будет звучать музыка»! И к пианино моей жены, добавлял он уже от себя, не будут прикасаться чужие!
Но в один прекрасный день в нашем Дворе появился гость из Англии — «уж более чужого быть не может», — постучал в ворота и сказал, что пришел к Габриэлю и его товарищам. Габриэль с любопытством оглядел его, а моя мама, не выносившая товарищей Габриэля, возненавидела этого англичанина больше всех и с первого взгляда. Хотя он был вегетарианцем, как и она сама, она называла его только «лондонский гомо» и всячески демонстрировала ему свое отвращение. «Лондонский гомо», не понимавший иврита и не знавший, что «Бехштейн» запрещен для прикосновения, а дом для музыки, открыл крышку и начал перебирать клавиши с умением и большой непосредственностью. И через несколько недель, когда он вернулся к себе, Жених вдруг спросил Габриэля, кто был этот «парень, который приезжал с визитом», и Габриэль сказал: «Парень из Англии», — и, когда Жених спросил его имя, ответил: «Оскар Стивенсон, и ты не должен краснеть, Арон, старый Стивенсон послал его к нам, а не к тебе».
Апупа перенес свой ремень под гроб, скрестил его двумя одинаковыми руками, затянул и скрестил снова. Свободный конец перебросил, как это делают грузчики, через лоб и сунул кулаком за пояс. И хотя гроб не был тяжелым, застонал, выпрямляясь, так что у стоявших вокруг людей тоже вырвался стон. Он шел, как тогда, — Амума у него на спине, Гирш Ландау за ним следом, смотрит на качающийся гроб, облизывает сухие губы и молчит. За Гиршем шли Хана, Арон и Рахель, а за ними другие Йофы, разноцветные группы которых уже перемешались друг с другом, а за ними — жители деревни, десятки и сотни «шустеров», которые, несмотря на конфликты с Апупой, любили его жену и сейчас, стоя у входов в свои дворы, поджидали, пока приблизится похоронная процессия, и тогда каждый из них, в свою очередь, покидал свое место и присоединялся к людям за плывущим гробом.
Бабушка, как я уже говорил, очень похудела перед смертью и завещала нам почти невесомое тело. Но дедушка, хотя шаги его были по-прежнему широкими и устойчивыми, а дыхание спокойным, впервые почувствовал то, чего ни один человек, кроме него, не увидел, — что силы его уже не те, что раньше, в Великом Походе, когда ее дыхание вливало силы в его затылок, а ее груди вминали теплые впадины в его спине, и ее ноги охватывали его поясницу, и ее ступни упирались в стремена его рук, когда она выпрямлялась и говорила ему, куда идти.
— Здесь, Давид, — сказала Мириам, и он поднял голову и увидел кипарисы, и кактусы, и кусты туи и иглицы, и герань, и портулак, и цикламены, что окружали старые, уже заселенные могилы и новую пустую яму. Доски гроба, прямые и жесткие, давили на его спину, и, когда он хотел опустить свою ношу в могилу, и уже повернулся было спиной, и слегка согнул и расставил колени, под гвоздями его подошвы сдвинулся маленький камешек, ступня скользнула, и он вдруг потерял равновесие, покачнулся и чуть не упал.
Толпа ахнула от неожиданности и страха. Несколько длинных обезьяньих рук — потомки полубратьев, кто же еще — протянулись схватить и поддержать. Но Апупа сдвинул ногу назад, нащупал опору, напряг бедра и осторожно опустил гроб, пока его днище не коснулось земли.
Он был бледен, и капли пота блестели у него на лбу. Он знал, что всё еще сильнее любого другого мужчины в деревне, и в Долине, и во всей Стране, но отныне и дальше, так нашептывало ему его тело, он будет слабеть всё больше и больше, потому что сказано: «Ведь мы непременно умрем», и дальше: «И будем как вода, вылитая на землю»{57}, — и я бы даже заменил этот стих другим, написав: «Ибо отходит человек в вечный дом свой»{58}, — потому что именно Апупа внес в Семью фразу: «Я ушел в вечный дом ее», а также: «Ушло у меня отражение» — два красивых выражения, вызывающих зависть Рахели: «Это я должна была их придумать, а не он!»
Габриэль бросился к нему, протянул старое мягкое полотенце, которое всегда носил в кармане, и дедушка вытер им лицо. И тогда, оттолкнув нож раввина, сам порвал на себе рубашку[115] симметричным движением двух своих рук, сильных и одинаковых, — а потом сделал то, что потрясло всех его видевших и было запечатлено на нашей «Стене плача» — в анналах семейных историй: повернулся назад, подошел к Гиршу Ландау, на мгновенье испугав его и всех остальных, и сказал: «Она нас обоих надула, верно?» — обнял его, прижав к себе правой рукой, а левую подложив ему под голову, и сделал траурный надрез также на рубашке Гирша.
Из-за множества людей, и надгробных речей, и волнения, и воздействия слез на четкость зрения никто не углядел, что скрипач поспешил уйти с кладбища раньше всех провожающих. А когда мы вернулись домой, то обнаружили кастрюлю с пюре — еще горячим, которое было пропитано маслом и кефиром и заправлено нужным количеством лука. Семья Йофе открыла все окна, опустила шторы, сказала «холокалё» и уселась есть.