Услады Божьей ради - Жан д’Ормессон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Быть может, прежде всего именно эта идея святого или священного и отделяла нас от Алена. Мы купались в святом, как в постоянном и возвышенном флюиде, как в том воздухе, которым только и можно дышать. Священным было все — от времени приема пищи и новогодних поздравлений незнакомым тетушкам до таинства непорочного зачатия и до преклонения перед покойными. Не исключено, что со временем это могло постепенно измениться. От верности королю понятие священного путем незаметных превращений переросло в верность трехцветному флагу. Но в той или иной форме что-то священное от непоколебимого Святого Отца до вечно меняющейся моды обязательно присутствовало в нашей жизни. Хлеб испокон веков был священным. Несколько позднее таковыми стали идеи и книги. Бедняки были священны, причем двояко: потому что нужно было, чтобы они были, и потому что их надо было любить. А может, они были необходимы только для того, чтобы их любить. Прошу еще раз напрячь память. Вы еще помните рассуждения — о, как это все уже далеко, Боже мой! — о том, что вещи являются тем, чем они являются? Так вот, вещи уже не являлись тем, чем они являлись. Их что-то подтачивало изнутри, они отделялись от себя самих, они отрывались от причалов, привязывавших их к порядку, и уплывали в открытое море, раскачиваемые волнами сомнений и недовольства существующим порядком, разъедаемые сокрушающей все и вся солью священного. И была еще одна формулировка, которую мы вдалбливали детям с самого раннего возраста и которая хорошо выражала нашу покорность всему освященному: «Так положено». Вся наша жизнь была полна того, что было положено. Умереть ради своей веры или за свою родину — это так положено. Целовать дамскую ручку или перстень епископа — так положено. Смелость, элегантность, прямота, некая слепота и, может быть, некоторое двуличие — так было положено. Для Алена же, наоборот, ничего не было положено, все можно было изменить.
Проследив историю нашей семьи вплоть до самой обещанной нам зари «поющих завтра», вы теперь знаете: глупые, ограниченные, погрязшие в прошлом, как в спасительном клее, мы терпеть не могли перемен. А Ален жил лишь для того, чтобы увидеть, как изменится жизнь. Чтобы увидеть, как изменятся люди, история, мелодия вещей, дух времени. Для него будущее навсегда перестало быть тем, чем оно всегда было. Оно уже не было продолжением и проекцией прошлого, то есть чем-то заведомо скомпрометированным, находящимся в ипотеке. Будущее стало чем-то радикально новым.
Не могло не вызывать удивления это бурное вмешательство перемен в стабильность, когда семейство, упорно жившее со взглядом, обращенным в прошлое, вдруг в лице последнего своего представителя кинулось в будущее. Это общее движение времени, отдающее предпочтение будущему и революциям в ущерб прошлому, было нами прочувствовано тем сильнее, что мой дед при рождении Алена был еще жив. За несколько лет мы прошли путь от мировоззрения времен Людовика XVI и Карла X до общества терпимости, до ожидания мира без классов, без армии и полиции, без Церкви и без государства.
Когда я разговаривал с Аленом, которого я очень любил и который, как мне кажется, легко меня переносил, несмотря на мой либерально-реакционный характер, я вспоминал нашего деда, и меня поражала некоторая симметрия между стариком и его правнуком. Они были настолько противоположны друг другу, что в конце концов становились похожими друг на друга. Та же непримиримость, та же уверенность в своей правоте, та же вера в веру или в отсутствие веры, то же презрение к скептикам, либералам или агностикам. Дедушка восходил в своих воззрениях к Боссюэ, а Ален — к Гегелю. Разумеется, были и нюансы, но ни тот, ни другой не признавали ни Монтеня, ни Вольтера, ни Ренана, ни Анатоля Франса, ни Андре Жида. Если кто-нибудь при них по неосторожности начинал хвалить свободу и типичное для французского общества духовное разнообразие, они начинали смеяться и пожимать плечами. Алену нравились многие черты характера моего деда. Когда я процитировал ему знаменитую фразу дедушки: «Что касается терпимости, то для этого есть специальные дома», — он рассмеялся. Разумеется, он ее не одобрил, но не потому, что фраза эта была неуважительна по отношению к терпимости, а потому, что она была неуважительна по отношению к женщинам. Зачем им обоим была свобода мысли и терпимость? Ведь тот и другой владели истиной в конечной инстанции. С одной стороны — Бог и король, с другой — Маркс и Энгельс, и в их системах не было места для преступников и глупцов, упрямо защищавших заблуждение, ересь, раскол или тягу к земным удовольствиям.
Они не очень любили настоящее время. Они отказывались от него. В этом отношении они напоминали статуи Януса — бога, разделившегося пополам и отвернувшегося от самого себя: один смотрел в прошлое, другой — в будущее. Оба выступали против преемственности и потока времени. Дедушка переносил настоящее время в прошлое и отрицал будущее. Ален проецировал настоящее в будущее и отвергал прошлое. Будущее моего двоюродного племянника было столь же неподвижным, как и прошлое деда. Неподвижные, счастливые, укрытые от перемен и бурь, защищенные от преступлений и несправедливостей, оба они сияли на неподвластном времени небе.
Я говорил Алену, что когда-то мы были похожи на людей, умерших от ослепления. Не грозила ли и ему подобная судьба, даже если он придет к ней с другой стороны? У меня возникла мысль, что между прошлым и будущим существовал короткий момент, когда время начинало жить по своим законам, когда сохранялись воспоминания и рождались надежды. Я назвал этот момент эпохой моего отца. Алену не хотелось говорить плохо о моем отце. Но мнение у него определенное сложилось. В его глазах буржуазный либерализм был не чем иным, как временным и ненадежным инструментом разрушения, когда нечистая совесть скрывалась за ширмой из терпимости, цинизма и романтизма, за элегантностью или извращенностью нравов, за шутками и удовольствиями. Именно это говорил и мой дед. Возможно, из-за какой-то семейной близорукости или из-за того, что я смотрел сквозь призму уже старческих воспоминаний, эпоха моего отца с ее художниками и писателями, с ее музыкантами и учеными мне представлялась своего рода вершиной, еще одной вершиной после Ренессанса и XVIII века, цивилизации благоденствия. Дедушка и Ален видели в этой эпохе лишь этап, один — этап упадка, другой — этап революции, но для обоих это был момент слабости и лицемерия, момент падения монархии или ее возникновения, конец или начало золотого века.
«А пролетариат?» — спрашивал меня Ален. Восьмилетние мальчишки, толкавшие когда-то вагонетки в шахтах Уэльса, занимали в мире Алена очень большое место. Что я мог ему ответить? Что я одобряю рабство, эксплуатацию, нищету одних, обеспечивающую другим процветание и удовольствия? Часто в разговорах с племянником случалось, что ему удавалось меня убедить в бесполезности диалогов, и это был успех для него и поражение для меня. Каждый из нас шел своей дорогой, и мы лишь приветствовали друг друга при пересечении наших путей. Он говорил мне, что прошлое было несправедливо, а я отвечал ему, что таким же был и Сталин. Он мне возражал, говорил, что Сталин был всего лишь одним из наших, одним из стариков, и что мир, который предстояло построить, будет более справедливым и прекрасным. Я говорил ему, что нахожу странной теорию построения справедливого и прекрасного мира с помощью наркотиков и заложников, насилия и бомб. А он мне говорил, что это насилие, о котором мы не перестаем говорить, является не чем иным, как контрнасилием, тогда как настоящее насилие — это наш несправедливый строй, наш замаскированный под правосудие репрессивный аппарат, позор тюрем, казарм, заводов, школ, комиссариатов и судов. Я говорил ему, что его будущее, о котором он говорит, представляет собой не более чем мечту со странным горьким привкусом. Он отвечал, что мое прошлое, увы, ничем не походило на мечту и что будущее еще не начиналось.
Он говорил мне о жизни на заводах времен Золя и о крестьянах с картин Ленена или времен Тридцатилетней войны, о рабах эпохи Аристотеля. Покашливая и прикрываясь своим возрастом, я говорил об Акрополе и Моцарте. Напрасно! Для Алена все это было лишь изнанкой эксплуатации! Он терпеть не мог Древнюю Грецию. Так же как гуманизм, он ненавидел рассудок и культуру. Во всем этом я узнавал и моего деда, и его антипода. Ален говорил мне о нашем семействе. Я тоже говорил ему о нас. Рассказывал о некоторых событиях, забавных и типичных, которые присутствуют в этих вот воспоминаниях. Он находил их смехотворными и часто отвратительными. Я говорил о книге, об этой книге, проект которой вынашивал в голове. Он не видел в ней пользы и заранее критиковал ее. Я терял почву под ногами. Пытался оправдываться: нас создало наше прошлое, мы — его дети, надо его знать, хотя бы для того, чтобы переделать… Ален отрекался от прошлого с поразительной яростью. Был ли Клод столь же резок полвека тому назад? Очень непохожими на нынешние были тогда и события, и люди. В ту пору Клод питал некую ненависть. А у Алена я чувствовал неумолимое спокойствие. Потрясая бомбами, он говорил о любви. Поджигая костры, желал видеть в них лишь свет.