Услады Божьей ради - Жан д’Ормессон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отец и сын вели бесконечные споры о Марксе и Фрейде. Несколько раз, по воскресеньям, я присутствовал при этом как сторонний наблюдатель. Я ничего не понимал ни в «Капитале», ни в бессознательном, но часто бывал ближе к Клоду и даже к Алену, чем они между собой. Марксизм и психоанализ начинали их удалять друг от друга, хотя оба считали себя сторонниками этих учений, причем удалять с той же силой, с какой идея монархии разделяла когда-то легитимистов и орлеанистов. Насколько я мог понять Алена, мыслившего довольно туманно, он обвинял Клода в романтизме и морализме, и в этом его представлении о мировоззрении своего отца была определенная доля истины. Клод же в свою очередь обвинял сына в том, что тот преклоняется перед двумя-тремя новыми богами: перед языком, сексом и в какой-то степени перед насилием.
Думаю, вы уже успели забыть, до какой степени мы в Плесси-ле-Водрёе боготворили язык Расина и Шатобриана. Этому преклонению не мог помешать даже английский язык, которым охотно пользовались наши соседи, господа В. Англосаксонский снобизм представлялся нам причудой крупных буржуа. Мы же в Плесси-ле-Водрёе говорили языком Боссюэ и Сен-Симона, языком наших возчиков и нашего Жюля, говорившего в свою очередь совсем как мы, с такой же непринужденностью и элегантностью. Подобно религии, лесу, фамилии, подобно самому замку Плесси-ле-Водрёй, язык чудесным образом способствовал сохранению нашего достоинства и нашего счастья. Но Алена меньше всего волновали подобные вещи. Хотя он довольно серьезно занимался лингвистикой, язык для него не был средством общения или убеждения. Его собственный язык не был ни веселым, как у моего отца, ни несколько грубоватым, как у деда. У Алена речь никогда не была забавной или изысканной. Во всяком случае, мы находили ее одновременно и очень небрежной, и до ужаса серьезной. Понять его чаще всего было довольно трудно, так как он говорил отнюдь не на языке токарей-фрезеровщиков, о солидарности с которыми заявлял. Он терпеть не мог каламбуры, иронию, любую столь милую нам языковую фривольность, равно как и столь же дорогие нам изящества формы, ясность и четкость стиля. Для него язык, как и все прочее, был прежде всего инструментом революции. Вовсе не благодаря его совершенству, а благодаря внутренним разрушительным его способностям, связанным одновременно и с его туманностью, и с его аналитичностью. Мой кузен приходил в отчаяние от идей, согласно которым защитник Дрейфуса Анатоль Франс и сотрудник «Юманите» Жюль Ренар объявлялись отпетыми реакционерами, а Рембо с Лотреамоном и Джеймс Джойс с Эзрой Паунд — революционерами. В эпоху, когда Клод открыл для себя социалистическое учение, еще жива была память о Жоресе, и он особенно восхищался его красноречием, одновременно и привычным, и новым. А Ален, по-моему, считал Жореса старикашкой-неудачником, Мак-Магоном или Фальером наизнанку, подобием Бусико — социалиста, которому просто не удалось завести свое собственное крупное торговое дело «Бон-Марше». По мнению Алена, Жоресу место было в Пантеоне никому не известных, порядком надоевших и часто подозрительных болтунов, к которым он причислял большинство наших великих покойников, в том числе де Голля с Пастером, Клемансо с Боссюэ и Шатобриана с отцом Фуко. Роль, отводимая Аленом сексу тоже очень удивляла Клода, сохранившего, а может, и усилившего для себя пуританизм, свойственный нашей семье. Выпячивание функции секса казалось ему противоречащим главному смыслу социалистической революции: утверждению человеческого достоинства. Когда его отец садился на своего конька — в его представлении клячу — и начинал говорить о гуманизме и человеческом достоинстве, Ален смотрел на него с выражением жалости на лице. И тут уж Клод не выдерживал и обзывал сына фашистом. Нам явно не хватало Филиппа.
За год или полтора до этого в двух городах древней Европы, более других богатых воспоминаниями, произошли, с интервалом в несколько недель, события, показавшиеся нам тогда чрезвычайно важными, и, возможно, в истории они останутся именно такими. В каком-то смысле они были антиподами друг друга, но вполне возможно, что являлись частью одного и того же движения умов, но, будучи увиденными через призму обстоятельств и идеологий, получили различную окраску и оценку. Я имею в виду майские дни в Париже и подавление Пражской весны. Еще раз скажу, что у меня нет никакого желания давать здесь урок истории или же описывать события, о которых все помнят. Я просто продолжаю рассказ о том, что происходило в семье, или о том, что от нее осталось, в свете того, что мой дед в течение полувека называл несчастьями нашего времени. Примерно в феврале, а может, в марте 1968 года, я обедал у Клода и Натали с Вероникой и ее вторым мужем. Ален привел трех своих ранее мне незнакомых друзей, одного почти изысканного в своих манерах, другого — тяжело отдувающегося и, наконец, третьего, рыжего, казавшегося более веселым и забавным, чем большинство юношей его поколения. Я почти успел забыть о них и вдруг месяца два-три спустя узнал их на экране телевизора. Это были Соважо, Жесмар и Кон-Бендит. Если я и упоминаю здесь о них, то лишь потому, что, подобно Дрейфусу и Гитлеру — но в меньшем масштабе, — они больше других оказались замешанными в семейную хронику, которую я пытаюсь здесь изложить. Несмотря на их ничтожество и по причине их известности в течение трех недель, когда петарды не переставая взрывались на фоне перевернутых автомашин, распространяя запах серы еще одной революции, революции не политической, не социальной, не экономической, а на этот раз революции нравов, эти молодые люди попали в наш фотоальбом наряду с бабушкой под вуалью, наряду с Пьером в его соломенной шляпе-канотье, с Петеном в Виши, сфотографированном, когда две девочки в эльзасских костюмчиках вручали ему цветы наряду с генералом де Голлем, расставившим в излюбленном своем жесте руки, когда он, стоя на балконе, произносил со своим неподражаемым акцентом несколько слов по-английски, по-испански или по-русски во славу французского языка.
В глазах Алена и Клода так называемые майские события в Париже и русские танки в Праге, само существование которых отрицали руководители ФКП, окончательно отбросили советский коммунизм в лагерь сил угнетения. Но выводы, сделанные двоюродным братом и его сыном, сильно отличались друг от друга. Клод признался мне, что после московских процессов, после российско-германского пакта, после развенчания культа Сталина, после Будапешта и сибирских лагерей его иллюзии еще раз, и теперь уже окончательно, рухнули. Сталина уже не было, а Прагу оккупировали. Он отказывался от революции. Постепенно он возвращался если не к идеям дедушки, то к либерализму моего отца, либерализму, который поначалу противостоял былому фанатизму, а потом в свою очередь стал современной формой консерватизма, осуждаемого Аленом. Что касается самого Алена, то он отнюдь не считал нужным возвращаться назад, считал, что, напротив, нужно стремиться вперед. Куда? В освободительное меньшинство, работающее для масс, к антинасилию, разоблачающему замаскированное насилие угнетающих классов и их скрытое господство. Клод ставил появление русских танков в Праге в один ряд с выступлениями леваков в Париже, поскольку и те, и другие действовали во имя марксизма. А Ален приравнивал действия русских танков к действиям французской жандармерии — сравниваемой им по наивности с немецкими эсэсовцами, — поскольку и танки, и жандармерия подавляли народ в лице молодежи и студентов. И отец, и сын осуждали события в Праге. Отец вышел из испытания антимарксистом, а сын — ультрамарксистом. В головах людей царила неразбериха. Так, жившая где-то не то в Вандее, не то возле Ниора одна наша очень древняя и очень реакционно настроенная двоюродная бабушка, унаследовавшая, возможно, кое-какие иллюзии Филиппа, приветствовала действия советской армии, в которой она видела воплощение воинского духа и всех сил порядка, какие только остались в мире. И разумеется, ничто не могло переубедить огромную массу людей, упорно продолжавших видеть в большевистской Москве надежду революции. Ясно и несомненно было одно: каждый спешил назвать фашистами всех, кто думал не так, как он.
Загадкой для нас была также интимная жизнь Алена. Порой нам казалось, что у него нет таковой вообще. Даже в нашей семье со всеми ее строгими нравами большинство мужчин, как говорили в старорежимные времена, очень любили женщин. А вот Ален, у которого секс, если можно так выразиться, не сходил с языка, явно не любил женщин. Мать его, афишировавшая прогрессивные идеи в области воспитания, как-то не удержалась и спросила меня, не думаю ли я, что Ален является гомосексуалистом. Нет, я не думал. Хотя в Алене и не было ничего от соблазнителя вроде знаменитого в свое время аргентинского дядюшки, или моего двоюродного брата Филиппа, или даже вроде дяди Поля в ту далекую пору, когда тетушка Габриэль упала в его объятия, он все же совсем не походил на классический тип гомосексуалиста, каким его описали в своих книгах Пруст и Андре Жид, на тот тип, черты которого мы находили кое в ком из далеких родственников нашей неисчерпаемой семьи. Я бы скорее сказал, что в Алене все, включая любовь и половое влечение, приобретало теоретический аспект. Странно, но, несмотря на бороду и длинные волосы, являвшиеся, по-видимому, своего рода реваншем, у Алена, как и у многих парней его возраста, идея естества, природы, находилась в таком же ослабленном состоянии, как и идея культуры. Что это: влияние машин и технического прогресса? Я не знаю. Но мы, проведшие всю жизнь среди условностей и притворства, наверняка были во многих отношениях ближе к природе, чем он. Ничто не приходило к нему как очевидная, неопровержимая данность. Все у него проверялось опытом, в ходе дискуссий, поскольку, не склонный к колебаниям, ибо он был категоричен и резок в суждениях, непредсказуемость он все же признавал. Взгляды и оценки нашего поколения долгое время оставались до тошноты предсказуемыми. О нем этого уже нельзя было сказать. В замкнутом мире, где мы жили, все было окружено барьерами. Для него же никогда не существовало ничего запретного, невозможного или святого.