Бесы - Фёдор Достоевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А? что́? — обернулся к нему Андрей Антонович, с лицом строгим, но без малейшего удивления или какого-нибудь воспоминания о коляске и кучере, как будто у себя в кабинете.
— Пристав первой части Флибустьеров, ваше превосходительство. В городе бунт.
— Флибустьеры? — переговорил Андрей Антонович в задумчивости.
— Точно так, ваше превосходительство. Бунтуют шпигулинские.
— Шпигулинские!..
Что-то как бы напомнилось ему при имени «шпигулинские». Он даже вздрогнул и поднял палец ко лбу: «шпигулинские!» Молча, но всё ещё в задумчивости, пошёл он не торопясь к коляске, сел и велел в город. Пристав на дрожках за ним.
Я воображаю, что ему смутно представлялись дорогою многие весьма интересные вещи на многие темы, но вряд ли он имел какую-нибудь твёрдую идею или какое-нибудь определённое намерение при въезде на площадь пред губернаторским домом. Но только лишь завидел он выстроившуюся и твёрдо стоявшую толпу «бунтовщиков», цепь городовых, бессильного (а может быть и нарочно бессильного) полицеймейстера и общее устремлённое к нему ожидание, как вся кровь прилила к его сердцу. Бледный он вышел из коляски.
— Шапки долой! — проговорил он едва слышно и задыхаясь. — На колени! — взвизгнул он неожиданно, неожиданно для самого себя, и вот в этой-то неожиданности и заключалась может быть вся последовавшая развязка дела. Это как на горах на маслянице; ну можно ли, чтобы санки, слетевшие сверху, остановились посредине горы? Как на зло себе, Андрей Антонович всю жизнь отличался ясностью характера, и ни на кого никогда не кричал и не топал ногами; а с таковыми опаснее, если раз случится, что их санки почему-нибудь вдруг сорвутся с горы. Всё пред ним закружилось.
— Флибустьеры! — провопил он ещё визгливее и нелепее, и голос его пресёкся. Он стал, ещё на зная, что́ он будет делать, но зная и ощущая всем существом своим, что непременно сейчас что-то сделает.
«Господи!» — послышалось из толпы. Какой-то парень начал креститься; три, четыре человека действительно хотели было стать на колени, но другие подвинулись всею громадой шага на три вперёд и вдруг все разом загалдели: «ваше превосходительство… рядили по сороку… управляющий… ты не моги говорить» и т. д., и т. д. Ничего нельзя было разобрать.
Увы! Андрей Антонович не мог разбирать: цветочки ещё были в руках его. Бунт ему был очевиден, как давеча кибитки Степану Трофимовичу. А между толпою выпучивших на него глаза «бунтовщиков» так и сновал пред ним «возбуждавший» их Пётр Степанович, не покидавший его ни на один момент со вчерашнего дня, — Пётр Степанович, ненавидимый им Пётр Степанович…
— Розог! — крикнул он ещё неожиданнее.
Наступило мёртвое молчание.
Вот как произошло это в самом начале, судя по точнейшим сведениям и по моим догадкам. Но далее сведения становятся не так точны, равно как и мои догадки. Имеются, впрочем, некоторые факты.
Во-первых, розги явились как-то уж слишком поспешно; очевидно, были в ожидании припасены догадливым полицеймейстером. Наказаны, впрочем, были всего двое, не думаю, чтобы даже трое; на этом настаиваю. Сущая выдумка, что наказаны были все или, по крайней мере, половина людей. Вздор тоже, что будто бы какая-то проходившая мимо бедная, но благородная дама была схвачена и немедленно для чего-то высечена; между тем я сам читал об этой даме спустя в корреспонденции одной из петербургских газет. Многие говорили у нас о какой-то кладбищенской богаделенке, Авдотье Петровне Тарапыгиной, что будто бы она, возвращаясь из гостей назад в свою богадельню и проходя по площади, протеснилась между зрителями, из естественного любопытства, и, видя происходящее, воскликнула: «Экой страм!» и плюнула. За это её будто бы подхватили и тоже «отрапортовали». Об этом случае не только напечатали, но даже устроили у нас в городе сгоряча ей подписку. Я сам подписал двадцать копеек. И что́ же? Оказывается теперь, что никакой такой богаделенки Тарапыгиной совсем у нас и не было! Я сам ходил справляться в их богадельню на кладбище: ни о какой Тарапыгиной там и не слыхивали; мало того, очень обиделись, когда я рассказал им ходивший слух. Я же потому собственно упоминаю об этой несуществовавшей Авдотье Петровне, что со Степаном Трофимовичем чуть-чуть не случилось того же, что́ и с нею (в случае если б та существовала в действительности); даже может быть с него-то как-нибудь и взялся весь этот нелепый слух о Тарапыгиной, то есть просто в дальнейшем развитии сплетни, взяли да и переделали его в какую-то Тарапыгину. Главное, не понимаю, каким образом он от меня ускользнул, только что мы с ним вышли на площадь. Предчувствуя что-то очень недоброе, я хотел было обвести его кругом площади прямо к губернаторскому крыльцу, но залюбопытствовался сам и остановился лишь на одну минуту расспросить какого-то первого встречного, и вдруг смотрю, Степана Трофимовича уж нет подле меня. По инстинкту тотчас же бросился я искать его в самом опасном месте; мне почему-то предчувствовалось, что и у него санки полетели с горы. И действительно он отыскался уже в самом центре события. Помню, я схватил его за руку; но он тихо и гордо посмотрел на меня с непомерным авторитетом:
— Cher, — произнёс он голосом, в котором задрожала какая-то надорванная струна. — Если уж все они тут, на площади, при нас так бесцеремонно распоряжаются, то чего же ждать хоть от этого… если случится ему действовать самостоятельно.
И он, дрожа от негодования и с непомерным желанием вызова, перевёл свой грозный обличительный перст на стоявшего в двух шагах и выпучившего на нас глаза Флибустьерова.
— Этого! — воскликнул тот, не взвидя света. — Какого этого? А ты кто? — подступил он, сжав кулак. — Ты кто? — проревел он бешено, болезненно и отчаянно (замечу, что он отлично знал в лицо Степана Трофимовича). Ещё мгновение и, конечно, он схватил бы его за шиворот; но, к счастию, Лембке повернул на крик голову. С недоумением, но пристально посмотрел он на Степана Трофимовича, как бы что-то соображая, и вдруг нетерпеливо замахал рукой. Флибустьеров осёкся. Я потащил Степана Трофимовича из толпы. Впрочем, может быть, он уже и сам желал отступить.
— Домой, домой, — настаивал я, — если нас не прибили, то конечно благодаря Лембке.
— Идите, друг мой, я виновен, что вас подвергаю. У вас будущность и карьера своего рода, а я — mon heure a sonné[187].
Он твёрдо ступил на крыльцо губернаторского дома. Швейцар меня знал; я объявил, что мы оба к Юлии Михайловне. В приёмной зале мы уселись и стали ждать. Я не хотел оставлять моего друга, но лишним находил ещё что-нибудь ему говорить. Он имел вид человека, обрёкшего себя в роде как бы на верную смерть за отечество. Расселись мы не рядом, а по разным углам, я ближе ко входным дверям, он далеко напротив, задумчиво склонив голову и обеими руками слегка опираясь на трость. Широкополую шляпу свою он придерживал в левой руке. Мы просидели так минут десять.
II
Лембке вдруг вошёл быстрыми шагами, в сопровождении полицеймейстера, рассеянно поглядел на нас и, не обратив внимания, прошёл было направо в кабинет, но Степан Трофимович стал пред ним и заслонил дорогу. Высокая, совсем не похожая на других фигура Степана Трофимовича произвела впечатление; Лембке остановился.
— Кто это? — пробормотал он в недоумении, как бы с вопросом к полицеймейстеру, ни мало впрочем не повернув к нему головы и всё продолжая осматривать Степана Трофимовича.
— Отставной коллежский асессор Степан Трофимов Верховенский, ваше превосходительство, — ответил Степан Трофимович, осанисто наклоняя голову. Его превосходительство продолжал всматриваться, впрочем весьма тупым взглядом.
— О чём? — и он с начальническим лаконизмом, брезгливо и нетерпеливо, повернул к Степану Трофимовичу ухо, приняв его наконец за обыкновенного просителя с какою-нибудь письменной просьбой.
— Был сегодня подвергнут домашнему обыску чиновником, действовавшим от имени вашего превосходительства; потому желал бы…
— Имя? имя? — нетерпеливо спросил Лембке, как бы вдруг о чём-то догадавшись. Степан Трофимович ещё осанистее повторил своё имя.
— А-а-а! Это… это тот рассадник… Милостивый государь, вы заявили себя с такой точки… Вы профессор? Профессор?
— Когда-то имел честь прочесть несколько лекций юношеству -ского университета.
— Ю-но-шеству! — как бы вздрогнул Лембке, хотя бьюсь об заклад, ещё мало понимал, о чём идёт дело и даже, может быть, с кем говорит. — Я, милостивый государь мой, этого не допущу-с, — рассердился он вдруг ужасно. — Я юношества не допускаю. Это всё прокламации. Это наскок на общество, милостивый государь, морской наскок, флибустьерство… О чём изволите просить?
— Напротив, ваша супруга просила меня читать завтра на её празднике. Я же не прошу, а пришёл искать прав моих…