Корни Неба - Ромен Гари
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Со мной просто: я защищаю природу… Называйте как хотите: свободой, достоинством, человечностью… Я тружусь на благо друзей человека. Нас еще в школе учили тому, что под этим подразумевается. А на остальное мне наплевать». Пока он жив, этот олух всегда будет помехой. Юсеф настолько отчетливо это понял, проведя в компании Мореля больше года, настолько хорошо изучил его несравненную манию, что, право же, ему оставалось только убить француза, а то еще переймешь заразу, прочувствуешь то спокойное доверие, которое он к тебе питает. Тем более что пятнадцать лет, проведенные в школах и университете твоих врагов, даром не проходят; в конце концов в тебя понемножку проникают те яды, которые они так ловко подмешивают. Цель не оправдывает средств… Человеческая свобода, которую надо уважать, каковы бы ни были твои убеждения и сурова борьба… Пусть ты догадываешься, что это только слова, либеральные пережитки другой эпохи, несовместимые с ходом исторического прогресса и классовой борьбы, все равно трудно от них отмахнуться, отсечь одной пулеметной очередью, при том воспитании, какое ты получил. И больше всего Юсефа злило, что, когда Морель оборачивался и смотрел на дуло пулемета, возникало впечатление, что его не проведешь, что он знает. Глаза Мореля загорались насмешливым блеском, во взгляде читался чуть ли не вызов, характерный для его безумия, и он словно говорил: «А я держу пари, что ты этого не сделаешь». Это было просто невыносимо: чудилось, будто Морель вступил с тобой в тайную борьбу, которую несомненно выиграет, потому что он в тебя верит. Юсефа так и подмывало крикнуть, что он такое, оскорбить его, даже ударить, раз навсегда лишить этой дурацкой веры в людей, которую Морель носит в себе, растолковать, что для него, Юсефа, нет ничего выше африканской независимости, никакой другой цели, никаких других соображений, другого достоинства и что для достижения этой цели хороши любые средства. Но если надо убить человека, который так тебе доверяет и с таким упорством верит в чистоту человеческих рук, лучше, чтобы он ничего не знал, чтобы он хотя бы мог умереть с незамутненной верой. Борьба, которую Юсеф вел с самим собой, была до того мучительной, что ему иногда хотелось пустить свою лошадь вскачь навстречу отряду солдат и стрелять, пока его не убьют.
Лошадь чувствовала беспокойство всадника и становилась на дыбы, поднимая такое облако пыли, что его, вероятно, было видно со встречных грузовиков. Идрисс сердито прикрикнул на Юсефа, замахав руками и тыча указательным пальцем на дорогу. Морель наконец решился:
– Ладно, сейчас или никогда.
– Куда вы? – крикнул Филдс.
– Друзья везде найдутся.
Эйб Филдс кинул на Мореля прощальный взгляд. С виду почти мальчишка: непокрытая голова, кудрявые волосы, лотарингский крестик на груди, насмешливый блеск в глубине карих глаз, ироническая складка губ, в которых, казалось, всегда должна торчать сигарета «Голуаз», привязанный к седлу нелепый портфель вечного воителя, битком набитый брошюрами и воззваниями. Филдса вдруг осенило:
– Обождите! – крикнул он. – Что вы будете делать в джунглях со всей этой писаниной?
Прикалывать к деревьям? Оставьте ее мне. Я ею займусь.
– Вот это верно, – сказал Морель. – На, фотограф, поручаю тебе от всего сердца… – Он отвязал портфель и кинул на дорогу. – Храни хорошенько… Делай все, что нужно. В один прекрасный день я приду и спрошу с тебя. Привет, товарищ!
Сопровождаемый Идриссом и Юсефом, он направил коня к откосу; втроем они съехали с дороги и углубились в лес. Проедут еще километров двенадцать, и вместо деревьев потянутся бамбуковые заросли, что достигают подножия серых гор Уле, где каменистая земля проросла редкими пучками жесткой травы, а деревни со своими кистеобразными крышами расположились среди нагромождений камней; далее снова, на сто тысяч квадратных километров, раскинутся заросли бамбука и горная саванна, поросшая слоновой травой, где не страшны никакие облавы. Чуть дальше к югу находится отец Тассен, руководит палеонтологическими раскопками; он хотя и прекращает работы на время сезона дождей, но не откажет им в гостеприимстве, пустит в один из своих пустых бараков. А может быть, согласится помочь и в чем другом… Этот ученый, говорят, интересуется всем, что относится к происхождению человека. Можно двинуться и в Камерун, к озеру Чад, попросить убежище у Хааса, он тоже как будто к ним расположен. Но москиты на Чаде не такое уж благо, тем более что наступает пора, когда они особенно лютуют. Во всяком случае есть время осмотреться и решить, – содействие и даже покровительство будут обеспечены. А пока надо отъехать подальше от дороги, это ведь та же дорога, где десять месяцев назад Морель встретился лицом к лицу с начальником Эрбье; он с удовольствием вспоминал честное, возмущенное лицо, лицо человека, который всегда старался сделать все, что в его силах. От усталости тело Мореля стало тяжелым как камень, а когда силы на исходе, воспоминания становятся ярче и неотвязнее. Он подумал о том, что пишут о нем в газетах. Каждый старался приписать ему свои надежды, свое недовольство, свои тайные обиды или свою собственную мизантропию; сколько ни объясняй, все бесполезно, продолжают искать в его поступках какие-то сложные побудительные причины. А между тем все настолько просто! Он никогда не стеснялся высказывать правду вслух. Он любил природу, вот и все. Любил и всегда старался по мере сил оберегать ее.
Самой тяжкой из всех, какие он выдержал за свою жизнь, была схватка за майских неуков.
На губах Мореля застыла улыбка, та улыбка, которой так не доверял Эйб Филдс. Он вспоминал ту схватку во всех подробностях, как всегда, тело испытывало боль, и силы, казалось, иссякли, – воспоминания всякий раз помогали справляться с трудностями.
Да, то была самая жестокая схватка в его жизни.
История с майскими жуками произошла в мае, на второй год пребывания в лагере, он был зачинщиком, первый кинулся на помощь насекомым, и с того-то все и началось.
Они тогда работали в карьере Эйпена, на Балтике, таскали мешки с цементом, надрывали спины в услужении у этих новых фараонов, строителей тысячелетнего царства. Шли медленно, вереницей, стараясь не делать ни одного неверного движения, чтобы не свалиться под тяжестью ноши. И политические узники, и уголовники – все подвергались перевоспитанию принудительным трудом по обычаям XX века, в то время как эсэсовцы, морды которых уже обожгло первыми лучами солнца, нежились на травке с цветочками в зубах. Польский пианист Ротштейн; издатель подпольной газеты француз Ревель, у которого борода отрастала необыкновенно быстро, и он до того зарастал шерстью, что становился похож на матрас из конского волоса, а чтобы не обращать внимания на вонь во время чистки сортиров, громко декламировал стихи Малларме; поляк Швабек, который не расставался с измятой фотографией своей свиноматки, получившей первую премию на сельскохозяйственной выставке, и с гордостью ее всем показывал, чтобы не дай Бог не подумали, будто он невесть кто… Прево по имени Эмиль, кочегар, железнодорожник, который как-то раз, услышав паровозный гудок, зарыдал в голос… Даже Дюран, непременный Дюран любого веселого сборища, который коротал время, рассказывая, как поступит с первым же встреченным после освобождения Шмидтом… После освобождения он явился к доктору Шмидту в Эйпене с револьвером в кармане, помешкал, а потом пожал тому руку и ушел… Капеллан Жюльен, почти не похудевший за два года в лагере, его даже попрекали тем, что он тайком питается дарами Господа… Да и другие, множество других, павших по дороге, чьи имена уже ничего не значат. Вот так они и шли, согнувшись под своей ношей, в то время как охранники наслаждались первым весенним теплом, спустив штаны, чтобы солнце ласкало тело.
И вдруг Морель почувствовал, как что-то ударилось ему в щеку и упало к ногам; он осторожно поглядел вниз, стараясь не нарушить равновесия. Это был майский жук.
Насекомое упало на спину и шевелило лапками, тщетно силясь перевернуться. Морель остановился и стал пристально разглядывать жука. К этому времени он провел в лагере уже год и три недели подряд таскал по восемь часов в день на пустой желудок мешки с цементом.
Тут было нечто, мимо чего нельзя было пройти. Он согнул колено, удерживая в равновесии мешок на плечах, пальцем поставил неука на лапки…
Он проделал это дважды – на пути туда и обратно. Шедший следом Ревель первый понял, что происходит. Он одобрительно крякнул и тут же нагнулся, чтобы помочь очередному жуку.
Потом к нам присоединился пианист Ротштейн, такой хрупкий, что все его тело казалось столь же тонким, как пальцы. С этой минуты почти все «политические» стали помогать жукам, в то время как уголовники с ругательствами проходили мимо. Все двадцать минут передышки политические старались не поддаваться слабости. А ведь обычно они падали на землю и лежали как мертвые, пока не раздавался свисток. А вот теперь, казалось, обрели новые силы. Бродили, опустив головы, в поисках жуков, которым требовалась помощь. Однако это продолжалось недолго, стоило только появиться сержанту Грюберу. То был не просто зверь, нет. Он был человек образованный. Преподавал до войны в Шлезвиг-Гольштинии. И в одну секунду понял, что к чему. Почуял врага. Скандальную провокацию, проявление символа веры, утверждение собственного достоинства, недопустимое у людей, сведенных к нулю. Да, ему понадобилось не больше секунды, чтобы оценить всю непомерность вызова, кинутого строителям нового мира. Он ринулся в бой. Сначала набросился на узников, которых сопровождали охранники, не очень-то понимавшие, что происходит, но всегда готовые бить. Они принялись дубасить заключенных прикладами и пинать сапогами, но сержант Грюбер быстро сообразил, что этим бунтовщиков не проймешь. Он сделал нечто, быть может, отвратительное, но в то же время жалкое по своей беспомощности: стал бегать по траве, высматривать жуков и давить тех сапогом. Он бегал взад-вперед, вертелся, подскакивал, подняв ногу, бил каблуком о землю, словно отплясывал комический танец, едва ли трогательный в своей бессмысленности. Ведь он мог избивать заключенных и давить неуков, но то, что хотел уничтожить, было для него недостижимо, недосягаемо, бессмертно. В конце концов он это понял, понял, что возложил на себя задачу, какую не в состоянии осуществить никакая армия, никакая полиция, никакое государство. Ведь даже если убить всех людей на Земле, и тогда, может быть, от них остался бы след, – улыбка природы. Он, конечно, заставил заключенных дорого заплатить за свою победу. Приказал «вкалывать» лишних два часа, которые как раз и являли разницу между крайним напряжением человеческих сил и тем, что не под силу. Вечером они спрашивали себя, смогут ли вынести такую непомерную муку, останутся ли у них силы на завтра. Особенно слаб был Ротштейн. Он рухнул поперек нар и так лежал. Хотелось наклониться, перевернуть его на спину, как жука. Помочь улететь. Но в том не было нужды. Он каждый вечер улетал сам.