Корни Неба - Ромен Гари
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
(Филдс всегда считал, что правительство недостаточно помогает биологам, слишком много уделяет внимания политике и мало развивает биохимию. Двадцать Эйнштейнов, занявшись биологией, могли бы нас выручить, – думал он. Эта мысль вселила в него надежду, и он даже принялся напевать. Змеи вокруг одобрительно подняли головы. Потом он рассказывал, что у него тогда были все признаки белой горячки, вызванной обезвоживанием организма и отсутствием алкоголя; он явственно видел себя в окружении чешуйчатых рептилий, одного с ним роста, с широко раскрытыми пастями, через которые они учились дышать. И сам всячески пытался дышать, но сломанные ребра вонзались ему в легкие, и он мечтал только о том, чтобы вернуться в тину, зарыться в добрую, свежую грязь, свернуться калачиком и так и лежать, раз навсегда простившись со всеми мечтами о человеческом достоинстве.
И тем не менее… Эйб Филдс – предтеча, Эйб Филдс – первый человек, Эйб Филдс – пресмыкающееся, вылезшее из тины для того, чтобы завоевать человеческое достоинство…
Вот это была бы фотография! Конкуренты лопнут от зависти… Пулитцеровская премия, Пулитцеровская премия… Репортер зарыдал от волнения и переполнивших его надежд.)
Но когда лихорадка отпустила, он не мог не почувствовать волнения, глядя на Мореля, на решимость этой девушки следовать за тем, куда бы тот ни пошел, на ее глаза, расширенные от страданий и от усилий их преодолеть.
– Если бы только я могла достать «виоформ»…
– Вы не можете ехать дальше в таком состоянии, – сказал Эйб Филдс, стоявший на краю тропы, расставив ноги и обняв ствол дерева, – его только что сняли с лошади, но он был уверен, что если сделает хотя бы малейшее движение, у него лопнет мочевой пузырь. – Пусть едет один… Это безумие… Бессмысленно…
– Я хочу дотянуть хотя бы до гор…
– А потом?
– А потом все равно. Если умру, то лучше всего там…
– А потом? – повторил Филдс.
Она сперва удивилась, потом стала подыскивать ответ и конечно, как с удовлетворением подумал Филдс, не нашла: у нее за душой не было ничего, кроме этого глупого мужества, типично немецкого упрямства!
– Вы правы, – сказала она. – Но неважно, все равно надо попробовать.
– Что попробовать? – рявкнул Филдс, выведенный из себя этим идиотским упрямством и нежеланием видеть реальное положение вещей. – Во имя чего? Почему? Какого дьявола, Боже ты мой, в таких-то условиях? К кому вы взываете, собственно говоря?
Она сидела на корточках, землистое лицо блестело от пота, шляпа лежала на коленях, придавленная ладонями. Вот Минна подняла голову, и Филдс увидел в ее глазах то, что всегда приводило его в бешенство: вызов и даже смешинку, которую она, видно, позаимствовала у этого негодяя Мореля. На высохшем лице, на котором еще больше выступили, подчеркивая худобу, скулы, на этом лице, почти лишенном выражения, смех в глазах был невыносим;
Филдс сразу почувствовал его заразительность и услышал свой собственный смех.
– Ладно, – сказал он, – ладно. Слыхали мы такие песни. Но ведь можно любить слонов и без того, чтобы подыхать из-за них от дизентерии.
Она помотала головой:
– Я ведь, понимаете ли, верю, – Во что? – заорал Филдс.
Она закрыла глаза и с улыбкой вновь помотала головой.
Во время суда, в конце учиненного Минне допроса, Филдс припомнил эту ее неспособность или нежелание найти нужные слова. Она признала, что не захотела бежать в Судан, сознательно решив остаться с Морелем; тот намеревался продолжать борьбу, когда кончится сезон дождей, который он собирался переждать в горах Уле. Председатель, казалось, был крайне доволен ее ответом.
– Значит, вы решили ему помогать?
– Да.
В публике послышался шумок. Адвокат не сдержался и воздел кверху руки. Сидевший среди публики отец Фарг крякнул, – он хотел сделать это тихо, но звук разнесся по всему залу и был услышан даже снаружи. Два заседателя-негра в красных фесках явно растерялись: теперь будет трудно ее оправдать. На скамье для прессы знаменитый крайне правый журналист из Чикаго Марстолл наклонился к не менее знаменитой соседке – специальной корреспондентке более левого направления и сказал:
– Эта девица изошла ненавистью… Виноваты русские, они ее не знаю уж сколько раз насиловали при взятии Берлина.
Сидя в первом ряду подсудимых, Вайтари держался презрительно и отчужденно. Пер Квист одобрительно кивнул головой, а Форсайт дружелюбно махнул рукой. Позади сидели Маджумба, Н’Доло и Ингеле, – последний половину срока предварительного заключения провел в больнице и был в отчаянии. Все трое выглядели раздраженными, и только Хабиб, находившийся позади всех, постоянно вытягивал шею, чтобы ничего не упустить; он явно испытывал искреннее наслаждение от своего присутствия на этом спектакле. Филдс скрючился на стуле, – неудобная при такой жаре поза помогала снимать нервное напряжение физическим.
Он присутствовал на суде в качестве свидетеля, что вызывало у него крайнее недовольство; ему пришлось оставить свой аппарат и сердито наблюдать за работой своих конкурентов, которые предавались ей с полной отдачей. Филдс дорого заплатил бы за возможность снять Минну такой, какой видел ее сейчас, – она стояла у барьера в белой блузке и полотняной юбке, взгляд пристальный, красноречивый, какой бывает у немых, когда они стараются, чтобы их поняли, белокурая грива до плеч, – такая прическа шла Минне гораздо больше короткой стрижки. Она казалась полнотелой, почти неуклюжей в своем переизбытке женственности.
Филдсу хотелось снять и прикованные к ней взгляды публики; они не задерживались на ее лице, не стремились на поиски истины. В этот миг до него дошло, почему в Минне было так легко ошибиться, почему он и сам поначалу ошибался: уделом этой девушки было возбуждать в мужчинах почти исключительно физиологическое влечение. Для всего остального оставалось слишком мало места.
– Таким, образом, в противовес всему, что вы утверждали ранее, у вас не было ни малейшего намерения уговорить Мореля отдаться в руки правосудия, а наоборот, вы хотели помочь ему продолжать свои террористические действия?
– Я хотела остаться с ним.
– Зачем?
Она попыталась ответить. Сначала взглядом, но тут же поняла, что это безнадежно.
– Не знаю, может, потому, что я – немка… Я хочу сказать, – при том, что о нас рассказывают, ах! – там очень много правды – я думала… говорила себе…
– Продолжайте, мы вас слушаем.
– Я говорила себе: надо, чтобы был еще и кто-то от нас, с ним… Кто-то из Берлина.
– Не вижу никакой связи. Объясните.
– Понимаете, я хочу сказать, что мы ведь тоже во все это верили…
– Во что?
– В то, что пытался сделать Морель… В то, что он защищал.
– Вы подразумеваете слонов?
– Да. Природу…
– И все? Вы были готовы рисковать свободой, а быть может, и жизнью, – вы ведь были больны, – чтобы защищать животных? И хотите, чтобы мы вам поверили?
– Не только это…
– Тогда что же? Может, вы будете так любезны и хоть раз объясните суду, что же именно, по-вашему, «защищал» Морель?
Она ничего не ответила, снова, уже с отчаянием, пытаясь объясниться взглядом.
– Африканский национализм? Независимость Африки?
– Нет…
– Так что же?
– Не знаю… Не сумею сказать…
– Тогда, пожалуйста, скажите по-немецки. У нас есть переводчик.
– Не могу.
– Я так и полагал, – удовлетворенно изрек председатель.
Вцепившись в луку седла, чтобы поменьше терло между ногами, Филдс с бешенством твердил себе, что гуманисты по существу – последние и самые невыносимые из аристократов, что они никогда ничему не научатся и все забывают. Продолжают восхищаться величием природы, упорно требовать уважения к ней и простора для гуманизма, каковы бы ни были трудности на пути человечества, подобно тому как веками прославляли свободу и братство, ничуть не обескураженные концлагерями и разгулом национализма; требуют защиты слонов, не обращая внимания на громоздящиеся вокруг горы слоновой кости. А ведь исчезновение этих толстокожих предопределено развитием современного мира, возникновением новой Африки, так же как исчезновение буйволов и бизонов в Соединенных Штатах Америки. Процесс необратим, и столь же нелепо винить в нем как коммунизм, так и американский капитализм; если дело идет к концу колониализма, возможно, что на смену тому придет еще худшее рабство. Старания Мореля бессмысленны потому, что некому внять сигналу о бедствии. Трагедия этого человека в том, что у него нет другого собеседника, кроме самого себя. «Единственное, что могло бы нас выручить, – думал Филдс, – биологическая революция, однако и тут научные исследования идут в других направлениях… А жаль. Ведь мужества у этих людей с избытком и сила воли необычайная… Достаточно поглядеть на Минну, что не желает поддаваться физическим мукам и на каждом привале жмется к человеку, который считает, что наш век еще способен заботиться о слонах. Образ в облаке золотистой пыли, светлые волосы и неясные линии тела, которые не могла огрубить никакая усталость, он хотел бы иметь перед глазами всегда. Филдс наблюдал, как время от времени Морель и Минна поворачиваются друг к другу, чтобы перемолвиться словом или обменяться иронической улыбкой соучастников, что всякий раз вызывало у него бешеное негодование. Право, это было уже не упорство, а признак какого-то врожденного и заразительного идиотизма. Можно было подумать, что они и в самом деле уверены, что их ждет светлое будущее. И еще имеют наглость любоваться пейзажем!»