Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1 - Николай Любимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Попили нашей кровушки, будя!
Спустя несколько месяцев эта моя шутка всплыла, и ей придали антисоветский смысл.
И, конечно, одной из пружин воздвигнутого на меня гонения была самая обыкновенная, неприкрытая зависть. На комсомольском собрании один графоман, некий Быстряков, пристававший то к Грифцову, то к Кельину, чтобы они прочли его многоверстную поэму, с простодушным возмущением говорил о том, что я, интеллигент, не комсомолец, «пробрался» в редакции журналов, что меня печатают. На том же собрании меня объявили «чуждым элементом». Но когда дело дошло до нового директора Константинопольского, он дал ему «задний ход», а не в меру ретивых вождей щелкнул по носу. Он рассудил, что я поступил разумно, не пустив, вопреки постановлению профцехбюро, свой курс на субботник накануне экзамена по такому важному предмету, тем более что мы потом отработали, моей фразе о «кровушке» не придал значения, а то что я, еще студент, печатаюсь, поставил мне в плюс: это, мол, и для меня практика, и марку института повышает. Но, пока директор не крикнул своре вместо ожидаемого ею: «Ату!» – «Куш!» – Борис Александрович руководил мною и наставлял, как и что отвечать на допросах.
На подготовку к государственным экзаменам и на писание дипломных работ нам дали месяц. Я все-таки опасался, что меня срежут по ленинизму. Грифцов разделял мои опасения. Я уехал на месяц в Перемышль и особенно усердно готовился к экзамену по ленинизму. Чтобы в случае чего защитить меня, Грифцов на правах главы «ведущей» кафедры присутствовал при последнем смотре нашей политической зрелости. Никто не задал мне ни одного каверзного вопроса. Я – единственный на всем курсе – получил «очень хорошо», что равнялось теперешнему «отлично».
По окончании экзамена Грифцов подошел ко мне и, скрывая свое торжество под ехидной усмешкой, не преминул кольнуть меня;
– Вот только вы кстати и некстати употребляли «теперь».
Тогда еще студенты не «защищали» дипломных работ, а давали их на отзыв преподавателям.
Для того чтобы специализироваться по художественному, или, как в то время называли его, литературному, переводу, нужно было разрешение четырем студентам, в том числе – мне. Остальные специализировались по политико-экономическому переводу и давали свои работы на отзыв Николаю Николаевичу Русанову, который вел у нас этот предмет.
Борис Александрович сказал мне, что если я представлю ему перевод «Неба и ада» Мериме с подробным предисловием переводчика, то это его вполне удовлетворит как дипломная работа.
В нашем институте он заведовал кафедрой перевода, читал теорию перевода и вел семинар по художественному переводу.
В теоретические дебри он нас не заводил. Он ограничился несколькими вводными лекциями, преподал азбуку художественного перевода, а потом стал чередовать лекции по французской литературе XIX и XX веков, восполняя таким образом пробел в нашем учебном плане, с переводческим семинаром. На лекции Грифцов вырисовывал творческий облик французского писателя, раскрывал его стилевой принцип, затем предлагал нам для перевода отрывки из его романа, повести или рассказа. Переводили мы дома, сдавали свои тетрадки и листочки Грифцову, он их читал, а на следующем занятии разбирал, да так тщательно и придирчиво, что в наш студенческий речевой обиход вошло даже новое слово: «прогрифцовать» чей-нибудь перевод. Этот глагол понравился Борису Александровичу. Он подарил мне и моим двум товарищам письма Флобера в своем переводе и надписал: «…для коллективного грифцования».
Мы учились плавать, не стоя на берегу, а барахтаясь в воде. На глубоких местах Грифцов протягивал нам руку. Мы убеждались наделе, что искусство перевода, как всякое искусство, требует изобретательности, изворотливости, что почти каждое правило требует исключений.
В выборе авторов для перевода Грифцов был иногда субъективен. Он терпеть не мог Мопассана, обзывал его пошляком, эротоманом, терпеть не мог Гюго, обзывал его напыщенным болтуном и водолеем, не дал нам перевести из них ни одной фразы. Зато из Бальзака и Пруста мы перевели три больших отрывка, из Шатобриана, Шарля-Луи Филиппа и из Жироду – два.
С неохотой я переводил только Бальзака. Следующие строки из письма Тургенева – Вейнбергу от 22 октября 1882 года доставили мне впоследствии злорадное удовлетворение: «Бальзака я никогда не мог прочесть более десяти страниц сряду, до того он мне противен и чужд».
По заказу я Бальзака не переводил никогда.
Вживание в отрывок из «Госпожи Бовари» (дуэт Родольфа и Эммы, прерываемый речью приехавшего на сельскохозяйственную выставку советника) и в отрывок из «Под сенью девушек в цвету» Пруста (описание моря, увиденного из окна гостиницы) много-много лет спустя облегчило мне работу над ними, когда я переводил «Бовари» и «Девушек» целиком.
При разборе наших работ Грифцов проявлял язвительную беспощадность, но его ехидство почему-то не обижало нас. Он часто говорил, что нет ничего страшнее серого перевода. Пусть в переводе будут смысловые неточности, даже грубые ошибки, – их легче всего углядеть и устранить. Пусть перевод грешит излишней цветистостью языка. С течением времени вкус и опыт научат убирать лишние мазки. Только не серость! Только не безликость! И только не буквализм! Только не – «с глазами, наполненными слезами»!
Это не мешало ему поднимать меня на смех за русопятство, но мое самолюбие не страдало: я смеялся над собой таким же веселым смехом, как и мои товарищи. Я чувствовал, что Грифцов любит меня как студента, только любовь свою выражает своеобразно: школит и жучит часто, а хвалит редко, но если уж хвалит, то в сильных выражениях.
Грифцов лепил из меня переводчика и на лекциях, и на семинаре, и беседуя со мной у себя в кабинетике.
Я выдвинулся у него не сразу – и, как это я понял много позднее, не по своей вине.
Для начала Грифцов предлагал нам переводить отдельные фразы. Это была его единственная педагогическая ошибка. Перевод отдельных фраз мне редко когда удавался. Фраза живет в контексте. Вырванная из него, с обрубленными сучьями и ветвями, она засыхает, как дерево. Уже приобретя опыт, я пытался, вчитываясь в произведение, к которому мне предстояло подобрать русский стилевой ключ, переводить фразы из разных глав и частей. И не было случая, чтобы потом, дойдя до какой-либо из этих фраз, я не переводил ее заново, чтобы я не отказался от заготовки. Вырастая из контекста, фраза требовала иного звучания. На занятиях у Грифцова дело у меня пошло на лад, как только он от фраз перешел к связным отрывкам.
С чувством слова я, по-видимому, родился. Грифцов обострил его во мне. Грифцов взрастил его во мне. Он вышучивал меня только когда я в своих русификаторских увлечениях доходил до комических перехлестов, но тут же оговаривался, что мальчишеское озорство у меня пройдет; перемелется – мука будет, а зерна, мол, у меня много. Он давал волю клокотавшей во мне и рвавшейся наружу стихии просторечия.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});